Маме моей родимой,
Елизавете Петровне
Е. Десятник

ЗАПИСКИ КОМСОМОЛЬЦА ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ

"Коммунист! Хочу сказать тебе два слова: будь ты секретарь ЦК, иль рядовой, будь у власти, иль в тюрьме закован, – нужно, чтобы Ленин, как живой, смог войти в твой труд, в твою семью, в жизнь твою войти, как в жизнь свою."
(Назым Хикмет)

1

Будь здорова, студенческая столовка! Прощай общежитие, славный “Гигант”! Я иду в люди, я счастлив. Сегодня еду домой. Не буду дожидаться нашей факультетской фотографии. Два дня – для меня это уже вечность. Сердце рвется домой, в родной город. Очень хочется вбежать в мой милый двор. Я наперед знаю, что мама, увидев меня, вскрикнет и понесется навстречу, прильнет к груди, а я, поглядывая на соседей, буду смущаться ее неудержимой ласки, легко отталкивать от себя. Потом стану мыться, во дворе, под дворовым краном, подставляя шею, спину, а мама будет стоять рядом, держа в руках свежее, хрустящее полотенце.

Торжество материнское начнется за столом. Нигде в мире нет такой вкусной еды, как у мамы. Она подаст мне кисло-сладкое жаркое с пышной булкой, фаршированный короп, потом компот из сушеных фруктов. Я буду кушать и говорить. Мама и папа будут слушать меня, не перебивая. Я не только их младший сын, но и их первый учитель. В ликбез они не ходили. Я учил их читать и писать. Правда, мой отец за всю жизнь не прочел даже газету, но теперь он уже умеет читать вывески и писать мне письма. А мама стала читать. “Овод” Войнич она читала целую зиму. Была потрясена духовным могуществом героя. И так полюбила его, что отцу стало не по себе.

Мама наверняка уже побелила мою пятиметровую комнатушку с окошком в крохотный садик. В комнатке железная кроватка, стул, письменный столик. А на стене два портрета – Ленина и Маяковского.

Бегу на вокзал. В руках небольшой чемоданчик. В нем все мое имущество.

Войдя в вагон, извлекаю “Страдания молодого Вертера”. Я очень нетерпелив, особенно, когда куда–то стремлюсь, а движения нет. До отхода поезда еще несколько минут.

За окном кто-то кого-то громко зовет на перрон. Кажется, меня! Высовываюсь из окна. В толпе провожающих человек в военном. Уже у соседнего вагона он называет мою фамилию. “Неужели однофамильца?..” Он спешит к следующему вагону.

– Эй, товарищ! – кричу ему. – Это я!

Он оглянулся, вскинул руку. Машет мне так обрадовано, словно знает меня. Странно, ведь я первый раз вижу этого человека,

– Берите, пожалуйста, свои вещи и, прошу вас, оставьте вагон. Завтра в мягком поедете. Вы очень нужны начальнику...

– Скорее, прошу вас!

Уже на ходу выскакиваю на перрон. Я взволнован, но и счастлив. С детства люблю чекистов; преклоняюсь перед ними. А начальника управления НКВД Карлсона несколько раз встречал на митингах и парадах. Он был и на открытии памятника Тарасу Шевченко. Помню его красивое лицо с бородкой. На петлицах у него несколько ромбов. Я нужен ему! Это удивительно. Это та неожиданность, которую я ждал с детства.

Лимузин несет нас к центру города. Вот и площадь Тевелева. Дорога к моему обще житию. Только два часа назад я с радостью покидал эти места, мечтая о моих, киевских улицах, а теперь я так легко возвращаюсь...

А почему мой спутник помалкивает? Он, кажется, даже чем-то опечален. Странный человек. Только сейчас так обрадовался, что нашел меня, а теперь молчит. Правда, я уже давно замечаю, что многие чекисты стали очень озабоченными, особенно после гибели Сергея Мироновича Кирова.

Капитан молчит, и я молчу. Даже не спрашиваю, зачем я нужен Карлсону. “Неужели меня хотят пригласить на работу в органы?”

Въезжаем во двор управления. Капитан приглашает меня с черного входа войти в здание. Только теперь вдруг спохватился, что мой чемоданчик не в моих руках. Тянусь к нему.

– Ничего-ничего, не беспокойтесь, вы наш гость, я услужу. Еще никто никогда мне не услуживал, особенно в таких мелочах. Но капитан упрямо не отдает ношу.

На первом этаже входим в неуютную комнату. Лишь один топчан стоит у стенки.

– Пожалуйста, подождите меня здесь. Я оформлю пропуск.

Жду. Долго жду, даже неприятно становится. Пригласили человека прямо с поезда, перед самым его отходом, а так сложно пройти к начальнику.

“Эй, черт подери? Зачем же капитан унес с собой мой чемоданчик?!” Я совсем забыл о нем. Ничего не пойму теперь.

Только сейчас увидел, что окно перекрыто решеткой. Странно. И неприятно. “Не хорошо приглашать человека в такую комнату. Это же камера!”

Идут за мной. Только сейчас понял, что был закрыт на засов. Дико.

Трое мужчин в синих суконных костюмах без всякого приветствия входят ко мне. Я встаю с топчана.

– Раздеваетесь! – произносит один из них. Это звучит как-то отвратительно.

– Что?! – недоумеваю я. Но тут же меня валят на топчан, скручивают руки, завязывают их бельевой верёвкой. Другой срывает галстук, вырывает запонки. Третий тащит из брюк поясок.

– Идиоты вы! – кричу им в лицо, стараясь как-то вырваться, но меня уже волокут куда-то. В подвал.

Грянул железный засов. Я в камере. Впервые в жизни слышу как колотится мое сердце, стучится кровь в висках.

Я убежден, что не пройдет и получаса, пусть даже час, но меня обязательно позовут, извинятся, что спутали с каким-то моим однофамильцем, и выпустят. Но я все равно потребую деньги на проезд в плацкартном вагоне. У меня ведь больше нет денег.

Мое глупое положение вызывает во мне болезненный смех. Когда я буду рассказывать родным и друзьям о случившемся, они, наверняка, будут посмеиваться. Возможно, не поверят мне. Разве чекисты могут ошибаться? Чекисты никогда не должны ошибаться, – говорил Феликс Эдмундович. Ошибка НКВД – покалеченная жизнь для многих, услуга врагам.

Я совсем забыл о маме. Завтра в полдень она будет с волнением стоять на перроне киевского вокзала. Подойдет поезд, она, в который раз, глянет на мою телеграмму, побежит к моему вагону; все выйдут, всех встретят, а меня не будет. У мамы широко раскроются глаза, она рванется в вагон, заглянет во все уголки. Возможно, что проводник что-то скажет ей? Заметил ли он, что я покинул вагон?

Бедная мама! Она решит, что пропустила меня, что я уже поехал с вокзала домой. Она понесется в трамвае на Демиевку; птахой влетит во двор. Она будет верить, что я уже в нашей хатенке. И не обидится на меня, что не вышел ей навстречу, что не ждал ее на перроне, хотя и дал телеграмму. Ей важно, чтобы я был здоров, чтобы она могла обнять меня. Еще и себя упрекнет в чем-то.

Потом снова побежит на вокзал, убежденная, что в телеграмму вкралась ошибка.

2

На станции Люботин женщина с большими карими глазами, с пробором на изящной голове, с длинной, почти метровой косой за спиной, сошла с поезда. Она кого-то хотела увидеть.

Начальник станции сам подошел к ней.

– Вы кого ищите?

– Мой сын должен был одиннадцатого июля прибыть поездом в Киев. Он выезжал из Харькова. Вот телеграмма. Может, среди пострадавших и мой сын?

– Все возможно, – сказал начальник, побледнев. Он повел женщину к больнице. – Семь человек ранено, – сказал он. Он только не решился сказать ей, что двое погибло.

– Сколько ему лет?

– Восьмого мая исполнилось девятнадцать, а по документам двадцать один.

Начальник ничего не ответил. Ему стало не по себе.

В больнице он сопровождал женщину от койки до койки. Она молча заглядывала в лица раненых. Не позволяла себе ни слез, ни стона.

– Здесь его нет, – сказала она начальнику. Он повел ее в подвал. На цементе лежали два изуродованных трупа.

– Его здесь не-е-е-ет! – закричала мать, миром убедившись в этом. Начальнику стало плохо. Мать с трудом выводила его из подвала.

***

Был вечер, когда она прибыла в Харьков. Опросила Московскую улицу. Добралась до института. Нашла директора. Тот немедленно позвонил на станцию скорой помощи. Потом в милицию. Потом в общежитие, хотя хорошо знал, что я попрощался со всеми, и с ним. Ведь это он, Брауде, уговаривал меня побыть еще пару деньков в городе, чтобы не надо было высылать мне по почте фотографию выпуска.

– Без сына я не возвращусь в Киев,–сказала мама.

Уже опустилась ночь над городом, когда она оказалась у памятника Тарасу Шевченко. Села на скамью. Шевченко смотрел на нее печально, сочувственно. Мать вспомнила, что я присутствовал на открытии памятника; рассказывал ей об этом событии.

Она очень устала. Прилегла на скамью. Задремала. Но и сквозь дрему так желала, чтобы я подошел к ней, мягко коснулся ее плеча. Она была убеждена, что в ответ тихо улыбнется и скажет: “А я знала, что ты меня найдешь”. Она даже не спросит, где пропадал я, почему не выедал домой. Только б сбылось желаемое... Сон ли это? Кто-то на самом деле касается ее плеча.

– Здесь нельзя, гражданочка! Проснитесь.

– Боже! Я спала. Извините. Мне почудилось, что сын...

– Здесь ночевать нельзя. Заборонено.

– Вы тут дежурите?

– Мое дежурство закончилось. Я за парком присматриваю. Но сейчас тут будет поглядывать милиционер. Он может еще и оштрафовать вас.

***

На диване спала девочка. Рядышком на раскладушке – старенькая женщина.

– Чайку попьете? – тихо спросила хозяйка. Мать кивнула головой. Она хотела быть полнее обязанной этой доброй женщине за ее душу. Но не успели они допить чаек, как кто-то завозился в передней.

– Это муж мой, с дежурства.

Он вошел в столовую с полотенцем на шее, в матке и галифе. Удивился незнакомке.

– Землячка твоя, киевлянка. Поспит у нас ночь. Сына ищет. Кончил учебу, дал телеграмму, что выехал, а не приехал. Уже неделя, как его нет.

– Какой он у вас? – насторожился хозяин, опускаясь на табуретку.

– Люди говорят, что он на меня похож, но он выше меня на две половы.

Мать назвала фамилию нашу. Человек грузно поднялся из-за стола не глядя маме в глаза.

– Где он? – вскричала она.

– Я дежурил сегодня в коридоре предварительное тюрьмы, где его камера, – глянул он на маму. – Только учтите: никто на свете не повинен это узнать от вас. Меня засадят туда же. Вы понимаете?

– Понимаю.

– А утром уходите, пожалуйста, иначе беда будет.

– Сашко! – вскрикнула хозяйка, разбудив старуху. – Ты постыдись. – Ты-то знаешь, что чего стоит.

– Люди милые, родные, – трогательно, обрадовано произнесла мать. – Не волнуетесь. Я счастлива, что сын жив-здоров. Кто посмеет его в чем-то обвинить? Он чист и светел. Он у меня копеечки без спроса не брал.

– Не по уголовному деду взяли его, он политический.

– Политический? – болезненно улыбнулась мама. – Он политически наш, кровно наш. Он с двадцать второго уже ходил в спартаковцах, потом в пионерах. Для него советская власть, его власть.

– Не надо говорить об этом,–тяжело сказал хозяин.

–Там сидят такие люди, что сказать ничего не могу. Большевики, которые вместе с Лениным революцию сквозь царскую каторгу в кровавые битвы до нас донесли. А теперь вот такая эпидемия безумства завихрилась, что ничего ясного не видать; кто друг, кто враг? Просто горе. Мне и говорить нельзя с вами об этом.

– А вы кто будете? – спросила вдруг старуха.

–Я уйду сейчас, дорогие. Не волнуйтесь. Мне на улице легче будет. Я так вам благодарна. Вы спасли меня. Спасибо!

– До утра уже оставайтесь, – искренно произнес хозяин.

– Не уходите! Я не боюсь, – прикоснувшись к косе матери, промолвила молодая хозяйка.

Не послушалась мама. Ей очень хотелось дышать прохладой. Кланялась, кланялась добрым людям, покидая их.

–Я вырву его на свободу! – прикрывая двери, произнесла мать.

Еще была ночь, когда она добралась до здания управления. Дерзкая идея сверлила ее мозг. Она решилась на непривычный для ее натуры поступок. Постучалась в большую дверь. Появился дежурный.

– Завтра, после десяти,–сказал он, ни о чем не спросив.

– У меня экстренное дело! – прокричала мама, сквозь застекленную дверь. – Немедленно отворите. Решается судьба...

– Чья? Чья судьба? – уже выйдя на порог спросил дежурный.

– Проводите меня немедленно к самому главному.

Она волновалась, очень, но больше оттого, что произносила эти слова, которые казались ей не совсем искренними. В эти слова она вкладывала что-то большее, чем ее личное горе. Но именно ее волнение встревожило дежурного. Вскоре к ним спустился дежурный по управлению. Он бросил строгий взгляд на маму. Еще более волнуясь, она повторила те же слова, без каких-либо подробностей. Капитан подхватил ее за руку, повел вверх.

– Она вошла в кабинет Карлсона. Он предложил ей сесть, но она не смогла сделать это. Сидя она не сможет сказать то, что выпрямило все ее существо. С чего бы только начать? С признания, что она обманула дежурных? Нет-нет, она ничего лживого не сказала. Разве у нее не экстренное дело? Разве не решается судьба не только ее сына, но и тех, о ком дал понять Сашко. Решается судьба законности, судьба справедливости, судьба разума. Уже больше недели она ничего не знает о сыне. Ведь она могла и не узнать, что он в тюрьме. Как же так?

–Я ищу сына! – сказала она решительно и сильно. Она раскрыла свой узелок и положила на стол телеграмму. Карлсон долго глядел, а мама молчала. Потом он поднял усталое лицо, глянул на маму, о чем-то подумал, подтянул к себе телефон.

Закончив телефонный разговор, сказал:

– Да, он у нас. А вы напрасно пришли ночью спрашивать об этом, – строго произнес он, не поднимая глаз.

– Вы большой начальник. Я вижу это по вашим знакам. Но чтобы оказала ваша мать, если б вы дали ей телеграмму и не приехали? А я ведь приехала в чужой город. Я одна здесь. Ищу сына с утра.

– Он у нас,– я сказал вам. Можете быть спокойны. Он спит.

– Почему же вы не сообщили нам, в Киев, что вы арестовали его? Ведь я же советская мать.

–Вы мать политического преступника, – поднял он кверху свою красивую, продолговатую бородку.

– Ложь! – закричала она. – Ложь! Под лая ложь! Все силы свои она сконцентрировала в себе, чтобы удержать слезы. Обида полоснувшая по сердцу, нанесла ей обжигающую боль. Она сошла с места, где до сих пор стояла посреди кабинета, подошла к столу и, показав рукой на портрет Ленина, твердо и четко произнесла:

– Ленин этого никогда не допустил бы!

– Вот такие, как ваш сын, стреляли в Ленина! – резанул он в ответ.

Мать опустилась в кресло. Кресло было мягким и глубоким. Мать утонула в нем. Одна голова ее виделась Карлсону над столом.

– Не злитесь так, – вдруг проговорил он совсем другим голосом. – Сейчас я ничего не смогу для вас сделать. Только после окончания следствия.

– Когда же оно закончится?

– Оно еще не начато. Начнется, возможно, спустя три месяца. У нас много дел. Нас мало, их много.

– Кого много? – удивилась мать.

– И врагов и дел… Вы давно встречались с сыном?

– Зимой. Во время каникул.

– И он вам показался таким же, как прежде?

– Еще лучше.

Он не смог скрыть своей улыбки. Мать оживилась. Она достала из узелка фотографию. Мою. Он долго смотрел, вздыхал.

– Против него поступило заявление. Его обвиняют в руководстве контрреволюционной группировкой. Обвиняют его же соученики.

– Может Николай Сериков? – встала она.

Карлсон был явно растерян этим неожиданным вопросом.

– А вы знаете этого человека?

– Знаю ли я его? Он только недавно побывал в Киеве, у меня в квартире. Спал в постели сына. Жил у меня неделю. Ел, пил, так, словно то был мой сын. Он говорил, что прибыл в Киев по какому-то творческому заданию. Уезжая, одолжил у нас семьдесят пять рублей. Сказал, что отдаст сыну. Но так и не отдал ему, видимо зная, что загонит сына в тюрьму. Мне сын сообщил, что Николай человек подозрительный. В институте появился лишь за несколько месяцев до выпуска. Поселился в комнате сына. Сын писал, чтобы мы были осторожны с ним, что Николай часто говорит нездоровые вещи. Просто сынок не мог отказать ему, давая свой адрес. И мы не могли потом выпроводить его. Ведь даже в деньгах не отказали. Он, наверное, провокатор. Боже мой!

Карлсон встал, уперся двумя большими пальцами в край стола и тихо, но тяжело сказал:

– Все. Кончится следствие, приезжайте. Я разрешу вам свидание с сыном. О большем не просите. Всего вам... Идите на вокзал. Уезжайте домой.

3

Нет у меня сна. Лишь короткая дрема. Все хожу и хожу по камере. Все думаю о маме, об отце. Вспоминаю, сколько горя пережила она, да и он. И как они теперь будут жить? Сколько страданий принесет им весть о моем аресте!

Отец в восемь лет ушел из родного села в поисках куска хлеба. Мальчишкой скитался по свету. Потом, женившись на дочери плотогона, с нею бродил по всей земле в поисках счастья. В мировую войну вернулись на родину. В гражданскую чинили и стирали красноармейское обмундирование. В годы голода и тифа оба были на гране смерти. На моих руках умер трехмесячный братишка, Петенька. В начале двадцатых годов отец стал чистильщиком сапог, мать дворником. Трудились дни и ночи. Вечно боролись со снежными заносами, чинили галоши людям. Но никогда не унывала семья. Мама верила в светлое будущее, только б быть нам здоровыми.

И захотелось мне вдруг сильно постучать в дверь.

– Чего вам? – спросил дежурный. Прошу у него карандаш и бумагу. А он всовывает в люк голову, мигает мне глазом, чтобы я приблизил к нему ухо.

– Я видел вашу маму. Она будет бороться за вас. Держитесь. Бумагу и карандаш будете просить у следователя, а не у дежурного! – внезапно закричал он последнюю фразу. Хлопнул дверцей люка. Меня охватило чувство ликования. На что способна моя мама! Она уже здесь. Она действует.

***

Звенит засов. Замираю. Жду чего-то хорошего.

– Выходите!

Сердце участило бой, но всеми силами стараюсь не выдать волнение. Сжимаю кулаки. В коридоре меня ждет служащий тюрьмы.

– Будете идти впереди, – говорит он мне, – а я вам буду указывать “налево-направо”.

Не спрашиваю куда идем мы. Мне дорог любой путь, только была б перемена, тем более что я надеюсь лишь на доброе. Иду быстро, легко, переступая через две-три ступеньки. Уже достигли четвертого этажа “предвариловки”, как её тут называют. Доходим до крайней камеры, прижатой стеной к основному зданию управления.

Новая камера ничем не отличается от прежней. Та же кубатура, но условия совсем другие. Там, в подвале, свет солнца пробивался лишь пучком лучей. Здесь много света. А главное – я вижу голубое небо. Оно яркое, ласковое, бездонное. Если стать у решетки и чуток подняться на цыпочки, можно увидеть огромный сектор города вплоть до его окраины, где в дымке просматриваются контуры Харьковского тракторного завода. Это уже жизнь.

Но совсем отлично видна мне почти вся тыльная сторона здания, в котором размещены кабинеты управления. Когда в окнах появляются курцы-следователи, я хорошо вижу их. Они дымят и косо поглядывают на наш тюремный корпус. Однако меня интересует то окно, которое буквально радом с моим. Оно тоже перекрыто решеткой, но это совсем не камера, а буфет. Самый настоящий служебный буфет. Мне отчетливо слышны голоса его посетителей, но особенно голос буфетчицы. То и дело она спрашивает: “Сколько граммов?”, “Сколько ложечек?”

Вечером, когда над городом синевой опускаются сумерки, я забираюсь на кровать, становлюсь у изголовья. Из этого угла можно, будучи не замеченным ни часовым, что ходит по двору, ни посетителями буфета, подолгу глядеть на его хозяйку. Она моя ровесница. Я хорошо вижу розовый затылок, золотистую головку и плечики, покрытые белым халатом. Два чувства клокочут во мне: нуждаюсь в той пище, что в буфете (свежие булки, сметана, чай с заваркой, сахар, горячие сосиски, осетрина, черная, красная икра). Здесь, в камере, я ощущаю аромат каждого отдельного продукта. И в то же время я нуждаюсь в общении с этой девушкой, особенно сейчас, когда я отторгнут от мира, когда она одна маячит перед моими глазами.

Буфетчица собирается домой. Пошли первые минуты одиннадцатого часа. Но и в эти минуты, кто-то, запасаясь продуктами на ночь, еще задерживает девушку, выпрашивая папиросы, ситро, масло, консервы, пиво. Значит, будут работать до рассвета. Сотрудники задерживают ее, не дают возможности ей глянуть на меня. А я так хочу увидеть снова лицо ее, трепетное, наполненное сочувствием ко мне, даже любовью.

Вот она ищет меня своими синими глазами. Я приближаюсь к краю решетки. Я машу ей рукой, но хотел бы послать воздушный поцелуй. Не решаюсь сделать это, чтобы не смутить её. У меня море слов на душе, но боюсь заговорить, чтобы голос мой не услышал часовой. К ночи гулко звучат голоса тех, кто сидит за решеткой.

Девушка гасит свет. Яркая луна все же дает мне возможность еще раз глянуть на нее. Прощаюсь, она моргает глазами. Долго-долго. В ответ ей я сжимаю свои ладони. Первым отхожу от решетки, чтобы дать ей возможность уйти домой. Пусть идет, мне жаль ее. Достаточно того, что страдает моя мама.

Я ложусь в постель лишь тогда, когда уже не в силах ходить по камере. Сплю не более трех-четырех часов. В шестом часу поднимаюсь. Добрый час уходит на зарядку. Тружусь добросовестно, усердно. Во время зарядки думаю о Ленине. Помнится, как писал он родным из ссылки. Рекомендовал им по утрам делать по полсотни поклонов. Я делаю ровно сто. Потом жду завтрака. Как не противна тюремная пища, но аппетит у меня все равно не пропал. Это мое качество с малолетства приносило много радости маме. Она так любила кормить меня. Я возвращал ей блестящие тарелки. Вытирал их последней корочкой хлеба. Но и здесь вызываю этим же добрую улыбку у разносчика пищи, уголовника. Именно поэтому он старается дать мне самое хорошее, чем располагает, от чего мне становится совестно, словно умышленно угождаю я ему в ущерб другим подследственным.

Утром появляется буфетчица. Распахивает окно. Она делает это шумно. Я вскакиваю на кровать и забиваюсь в свой угол. Я спешу покивать ей головой. И она также здоровается со мной. Тут же доносится до меня запах свежих яичных бубликов. Я так люблю их, желтых, мягких. Тепленьких.

В буфет входят первые посетители. Наше “свидание” прерывается. Я удаляюсь в глубь камеры. Хожу вразвалку. Сделаешь три шага, – и назад. Начинаешь ходить медленно, – грустные мысли приходят в голову. Ходишь быстро, – ничего не думается. Читать нечего. Подследственным литература не выдается. Особенно тяжко без газет. Я совершенно не знаю, что сейчас делается в стране, чем живут сегодня наши люди. Это ужасно для меня. Небогатой была моя жизнь у неграмотных родителей, но зато в доме всегда были “Правда”, “Комсомолка”, “Пионерская правда”, “Пролетарская правда”, журналы “Огонек”, “Вокруг света”. Вечерами я читал родителям книги. Отцу так нравилось слушать. Он познавал красоту жизни, ее огромность. А мама считала вечерние часы счастьем, лучшими в ее жизни. Да я и сам продавал киевскую вечерку, начиная с её первого номера в марте двадцать седьмого. Под вечер прибегал на улицу Ленина, 19, где в экспедиции получал тяжелую пачку свеженьких, пахнущих краской, газет. Прежде чем выйти на улицу, я внимательно просматривал все статьи и заметки, информации. Запоминал самое любопытное, интересное, тревожное, злободневное. Перебежав на другую сторону улицы, без билета входил в фойе театра оперы и балета. Терпеливо ждал антракта. Как только из зрительного зала выходили мужчины с дамами, я обрушивал на них поток новостей. Газету вырывали из рук. Люди совали мне монетки, даже не требуя сдачу, что очень мучило меня. Однако одного антракта было мало, чтобы продать все газеты. Вторую часть я таким же образом распространял на той же улице в театре русской драмы.

Возвращаясь в экспедицию первым среди распространителей газеты, вызывал улыбку на лице заведующего.

– Быстрый ты?–говорил он. – Старички еще бегают по улицам, а ты уже здесь.

В канун Первомая экспедитор пригласил меня на торжественное собрание коллективов издательства и редакций. Меня пригласили в президиум. От распространителей. Редактор вечерки усадил меня рядышком с собой.

– Скажи мне, пожалуйста, как тебе удается столь стремительно распространять нашу газету? – спросил он на ухо.

– Надо знать, что пишется в газете, а не бегать по темным улицам и только выкрикивать: “Вечерняя газета”. Я продаю лишь в общественных местах, в театрах. Там ведь много людей. Там светло. Людям даже неудобно друг перед другом, если они не поинтересуются газетой.

– Вот как?

– Конечно.

– Ты пионер?

– Звеньевой. В отряде КИМа. На Демиевке. При пивоваренном заводе моя дружина.

– Попробуй написать заметку о вашей дружине. Напишешь хорошо, напечатаем.

На другой же день я вручил редактору свою первую заметку. Мама сказала, что ее обязательно напечатают. И напечатали. Я сам у себя купил десять газет. Бежал домой, а слезы держались в глазах. Мне так хотелось еще писать обо всем, что может радовать и волновать людей. Подумайте только, десять работниц мыли примитивным способом пивные бутылки. И сколько не мыли, а на разливе все не хватало бутылок. И вдруг пришла пионерская дружина. Почти двести ребят. Мы засучили рукава и стали делать работу, хорошо, старательно. Работницы вначале хохотали, а потом даже прослезились от радости. Тысячи бутылок стали наступать на цех разлива. Вот что такое пионерия, вышедшая на помощь рабочим людям.

А первый гонорар?! Шутка ли, первые деньги, заработанные таким благородным способом: головой, душой, всем, чем ты богат. Я и раньше уже зарабатывал. Но то была совсем другая работа. Когда с братом случилась беда, когда пьяницы сбросили его с балкона клуба кустарей, где он позволил себе сказать им, что преступно распивать водку под портретом Владимира Ильича, я вынужден был заняться чисткой сапог, чтобы собрать средства на спасение жизни брата. Ударившись о тротуар, он получил воспаление мозгов. Целый год лежал в больнице без сознания. Потом профессор Москалев сказал, что его надо содержать в Пуще-Водице, под Киевом, да хорошо кормить.

Я не только чистил обувь. Продавал ирисы, мороженое, продавал дачникам теплые булочки. В пятом часу утра получал их в пекарне и на повозке развозил по всем линиям. Люди еще спали, а булочки уже лежали в кастрюлях, вазах, выставленных на верандах.

Но гонорар – это необыкновенные деньги. Мама сказала, что на такие деньги надо купить книги. И я купил три словаря. Целый клад. Весь вечер всей семьей мы сидели за столом, а я знакомил их со словами.

Мама была в ужасе. Она никогда не думала, что в языке, на котором она говорит, столько слов. И еще какие удивительные слова: “Аббревиатура”, “Абордаж”, “Абрис”, “Агава”, “Агнец”... Отец устал в первый же вечер. Он потребовал гасить лампу, ложиться спать. А мы не слушали его. Читали. Если слово было ей знакомо, она произносила: “Так, знаю, я тоже говорю это слово”. Но это такие слова, как “Актив”, “Аванс”, “Акцент”, “Ампула”.

***

Она появилась в окне. Я вскочил на кровать. Мы видим друг друга. Девушка радушно кивает мне головкой. Приподняла правую руку. Что-то держит в пальцах. Я вижу обыкновенную катушку черных ниток. С распростертой ладонью “спрашиваю”, что его означает. Она улыбается, вызывая на моем лице недоуменную улыбку. Но вот она делает в мою сторону резкий взмах руки. “Неужели она хочет бросить мне катушку? Зачем мне она?” Лови!” – приказывает она, нервно потрясая рукой. Я весь – пружина. Ведь там, во дворе ходит часовой. Я обязан поймать катушку, иначе у нее будут крупные неприятности. Катушка в полете! Влетела. До самых дверей докатилась. Хватаю ее, словно воробья. “Где же начало ниток?” Начало в ее руке. Вновь вскакиваю на кровать. “Спрашиваю” жестами, что должен я делать теперь. Она “отвечает” круговыми движениями руки. И только теперь я соображаю, что затеяла она. У нас будет трансмиссия! Теперь все зависит от моего броска. Волнение охватывает мое существо. Если катушка ударится о ее решетку и полетит вниз, ей несдобровать. Но медлить нельзя. Бросаю. Она ловит катушку, словно циркачка.

Я уже чувствую, как нить щекочет кончики моих пальцев. Связь установлена. Меня ожидает большое будущее.

В тот же вечер ко мне “побежали” горячие сосиски; парочками, соединенные шкурками. Тут же, на глазах моей любимицы, я съедаю их. Ем, смакуя, чтобы ей тоже было приятно. Она трогательно улыбается. А я уже думаю, чем отблагодарить ей за такую веру в меня. Она не кормила б подследственного по политическому делу, если б потеряла веру в наших людей. Она, наверное, знает, какая беда навалилась на наши головы. И мне она верит. Я покажу ей свой комсомольский билет. Да, он в моем пиджаке, у самого ворота, под подкладкой. Это отец научил меня так хранить в дороге самое дорогое, чтобы предостеречь его от опасности. На дороге еще шныряют воры. Снимаю пиджак, извлекаю свой билет. Разворачиваю его. Девушка поражена увиденным. Она беззвучно хлопает ладошами. Уходит вглубь буфета. Появилась оживленная. Что-то вновь посылает мне по невидимой нити. Три бублика! Подтягивая нить, я ускоряю их приближение. Схватил. Целую эти ароматные бублики. Она понимает меня. Она счастлива и смущена.

Однажды вечером Люда передала мне записку. “Я видела вашу маму, у нас, в управлении. Она шла к следователю. Я дернула ее за косу. Мать пошла, за мной. Была здесь, в буфете. Я сказала, что ваша камера рядом. Я все рассказала про вас, что знаю. Но она решительно потребовала прекратить нашу связь. Боится провала. За меня боится. Ну и мама! А я сказала ей, что верю вам, вы наш, вы не можете быть врагом. Она плакала и умоляла, чтобы я попрощалась с вами. А я не могу сделать это. Свободы вам!”

На глазах у Люды разрываю записку, рву нить. Она плачет. Я хорошо вижу, как по ее лицу бегут слезинки. В быстром темпе шлю ей воздушные поцелуи. Но она еще сильнее рыдает.

С тех пор мы встречаемся по утрам, как прежде. Мы прощаемся поздним вечером, когда она покидает буфет. Встречами и прощаниями с нею живу я долгие дни и недели.

Ночью 10 октября, ровно три месяца спустя после ареста, меня выводят из камеры. Очень волнуюсь и радуюсь. Какое это рабство, когда сердце охвачено тревогой, которая тебя гнетет! Иду под конвоем и плету стихи: “Тащились дни и я подрос, равняясь ростом коммунисту, и вот, впервые, на допрос, с душою светлой, сердцем чистым иду к товарищу чекисту”.

Длинный узкий коридор управления. Справа глухая стена. Слева – кабинеты. Здесь решается судьба людей, их будущее.

– Стой! – приказывают мне. – Сюда!

Яркий свет ослепил меня. Вижу портрет Сталина. Курит трубку. Улыбается. Я люблю его таким: спокойным, проницательным, уверенным в свои силы. Под портретом человек с двумя шпалами в петличках. Ему лет тридцать с немногим. Плечистый, подтянутый. Лицо продолговатое. Мне нравятся такие лица. Лицо рабочего человека.

Я не успел сделать двух шагов, а он предлагает мне сесть. Я иду к его столу, у которого стоят два стула.

– У дверей садитесь! – кричит он.

Оглядываюсь. У дверей стоит табуретка. Я застыл от хамства. Ищу слова для отпора.

– Товарищ следователь! Вы даже не поздоровались.

Минуту мы смотрим друг другу в глаза.

– Я не товарищ вам, а гражданин следователь. Ясно? А вы – подследственный. Поняли?

– Я не признаю вашей терминологии. Вы держали меня незаконно три месяца и обязаны крепко извиниться за совершенную дикую ошибку. Партия вам не простит этого!

– Прекратите! – вскакивает он и стучит по столу.

Если кто-то кричит на меня, угрожает, мигом становлюсь сильнее и тверже.

– Если вы мне не товарищ, значит вы враг наш! – говорю ему, наступая вперед, к столу. Он бросается к дверям.

– Уведите его! – приказывает конвоирам, все еще стоящим за дверью.

– Феликс Дзержинский выгнал бы из органов такого истерика и психа, как вы, – говорю следователю уже в присутствии конвоя. Но меня уже тянут из кабинета. В коридоре я не сопротивляюсь. Спокойствие охватывает мое существо. Я даже весел. Конвоиры оживлены. Видимо, редко бывают у них такие явления. Не удивительно. Дежурный по моему коридору говорит, что я самый молодой по возрасту из всех подследственных, “самый чудной”. Остальные, мол, люди солидные, серьезные, из ответственных работников, с немалым партийным стажем.

***

Светает, а я еще не смыкал глаз. Разве уснешь после такой стычки со следователем? Стоило три месяца, день за днем, ждать допроса, вызова, встречи с человеком, которому верил, на которого надеялся. А он, ни о чем не поговорив, ничего не выяснив, не выслушав меня, попытался сходу унизить мое достоинство, убить во мне дух свободы, чувство гражданственности, веру в справедливость. Или он в действительности думает, что я чуждый нашей жизни человек? Возможно, меня кто-то оклеветал? Ведь Кольку Серикова почему-то подбросили на наш факультет, да еще поместили жить в одной комнате со мной. Разве в общежитии не было других мест для него? И почему, спрашивается, под конец учебы появился на факультете человек? Неужели НКВД может прибегнуть к услугам такого человека? Во-первых, он пошляк. Во-вторых, он ведет нездоровые разговоры, несколько раз путался втянуть меня в беседу об образе жизни некоторых ответственных работников, об их, якобы неправильном поведении... А вот зачем он недавно выезжал на неделю в Киев? И жил в моей хатенке, спал в моей постели. И мама кормила его от всей души.

Что-то очень хочется излить на бумаге. Но бумаги нет. Хоть у меня лишь крохотный огрызок карандаша. Попробую писать на простыне. Другой возможности нет у меня. Пишу:

“...Вхожу в просторный кабинет, и первое, что я заметил, – вождя великого портрет меня с улыбкой теплой встретил. Я тем же Сталину ответил. А ниже вижу за столом лицо суровое и злое, но мне не страшно, я иду, иду садиться близ него я, а он обрушился горою...”

Грохнул засов.

– Выходи на допрос! – командуют мне. Иду. Словно в бой. Вхожу в кабинет. Табуретка уже стоит посредине кабинета, а не у дверей, как было вначале. Улыбаюсь, да так, чтобы следователь понял, что я ощутил его уступчивость. Он, черт, не выдерживает моего взгляда, начинает рыться в каких-то бумагах.

Не поднимая головы, зачитывает мне обвинительное заключение. Я слушаю, не перебивая, хотя все в нем наглая клевета. Меня обвиняют в том, что я руководил молодежной контрреволюционной группировки, готовил террористические акты против государственных и политических деятелей...

Не выдерживаю. Слушать не могу.

– Прекратите читать мне эту гадкую бумагу! – поднимаясь с табуретки, говорю ему с яростью.

– Слушайте до конца! Вам придется расписаться под этим обвинением.

– Никогда в жизни! – кричу ему в лицо, добравшись до стола. – Это подлая клевета. Как вам не стыдно читать мне такую мерзость. Вы коммунист, или кто?! Это Колька Сериков вам такое наложил. Он провокатор! Мерзавец антисоветский! Вы же работаете на мельницу Гитлера. Им, фашистам, только и нужно, чтобы мы сами перебили друг друга, а потом они пойдут на нас войной. Этому еще Бисмарк учил империалистов.

– Не подпишитесь, вас расстреляют!

– Я доживу еще до такого дня, когда вас за вредительство, провокации будут гонять из нашей партии. Вот что!

Он зовет конвоиров. Меня силком выносят из кабинета. Несут на плечах, словно гроб. Несут по всему коридору. Пусть. Другого средства выражения протеста против политического идиотизма у меня нет.

Во втором часу ночи снова ведут на допрос. В кабинете кроме следователя еще четверо работников. Все со шпалами. Симпатичные лица. Смотрят на меня с жадным любопытством.

Видать, следователь уже успел поделиться с ними своими впечатлениями. Я рад их сходке. Надеюсь на что-то хорошее. Возможно, что меня сейчас освободят.

– Будете подписывать зачитанное вам обвинительное заключение? – Это мой следователь спрашивает. Я понимаю, что задал он этот вопрос, чтобы я, видимо, повторил то, что днем говорил ему. Его коллеги должны услышать это. Вот, мол, какой подследственный попался ему.

– Вы хотите продемонстрировать своим товарищам каков я? Спектакли устраиваете в таком ответственном органе Советской власти, как НКВД?

Следователь молчит. Ему надо, чтобы меня послушали. Но и я не могу отказать себе в этом. Говорю им:

– Рядом со мной сидит Иван Петрович Бондаренко. Старый большевик, красногвардеец, друг Григория Ивановича Петровского, Сергея Артема. И вы его считаете врагом народа, грозите ему расстрелом. Старик все поведал мне. Да, сквозь толстую стену. Его знает весь рабочий Харьков, все коммунисты уважают этого человека, директора паровозостроительного завода. Если вы не остановите снежную лавину вражеской клеветы, она и вас накроет.

Молчит следователь. Молчат его коллеги.

– И вам не стыдно, что я, комсомолец, должен учить вас, наверняка членов партии, принципиальности, непримиримости с ложью, смелости и мужеству?

– Бросьте болтать!–наконец-то шумит “мой шеф”. – Будете подписывать обвинительное заключение? Если нет, я сейчас же отправлю вас в тюрьму.

– У вас еще есть тюрьма в тюрьме? – спрашиваю.

– Вы играетесь с огнем!

– Огонь, – говорю ему, – источник света. А вы топчитесь в грязи клеветы. Неужели нужен съезд нашей партии, чтобы он открыл вам глаза на жизнь? Вместо того чтобы стоять на страже революционной законности, вы сами стали ее губить. Вы же не рады своей жизни, своей работе.

– Бросьте трепаться! – вопит “шеф”. Он снова идет к дверям.

– Уведите его!

Меня ввели в другую камеру. Подошел к решетке и увидел Госпром. Красота какая! Вдруг стая голубей метнулась ко мне. А у меня ничего нет. Ни крошки хлеба. Видимо, только недавно из этой камеры увели куда-то их кормильца. Серые, белые, черные, коричневые, стальные голуби.

–У меня нет пищи! – говорю им. – Принесут, поделюсь с вами. И вдруг снова захотелось писать. Нет, я просто буду так, без бумаги, без карандаша записывать, в памяти:

“Уж лета нет, настала осень, и мглой окуталась тюрьма. Но веру в правду я не бросил, она мне мужество приносит... Ко мне в открытое окошко влетают голуби гурьбой. Я отдаю им хлеба крошки, чтоб дольше пробыли со мной. Боюсь шагнуть, боюсь нагнуться, чтоб жадных милых не вспугнуть. Крыла мне хочется коснуться... Стальной голубке улыбнуться, поставив гордую на грудь. . Ух, ты, чертовка, знаешь ты ли, за что кормильца посадили? Не знаешь, нет, и с той же жаждой клюешь здесь и у врага. Тебе приятель станет каждый, кого расщедрится рука. Ты все за пищею летаешь, то на свободу, то в тюрьму. Неужто ты не отличаешь свободы свет и эту тьму? Имел бы я, голубка, крылья, взметнул бы птицей над страной, чтоб знал народ, как жил, любил я, и чьей подстрелен клеветой... Поели голуби, вспорхнули... Уселись рядом на стене, и важно холочки надули… Воркуют: “Ули! Ули! Ули”... То говор видно обо мне”.

4

Ночью я видел гнетущий сон, худший из всех, какие довелось видеть в моей короткой жизни. Мать вошла в камеру. Я кинулся ей навстречу. Но она остановила меня сухим жестом.

“Без всяких сентиментальностей!” – сказала она хлестким, совсем не ее голосом.

“Мама, родная! Что с тобой?” – закричал я, пораженный ее тоном, совершенно несвойственным её натуре.

“Я пришла сказать, что отрекаюсь от тебя, как от изменника родины”, – произнесла она с ненавистью и безумием в глазах.

“Это наглая ложь, мама!” – завопил я и упал к ее ногам.

“Какой ты жалкий, какой мерзкий!” – произнесла она с отвращением. Я вскочил на ноги и силой вытолкнул ее из камеры. В ужасе проснулся. От крыл глаза и увидел перед собой того самого дежурного, Сашу, что в первые дни прихода сюда принес мне весточку о маме.

– Что с вами? – спросил он.

Я застонал.

– Мне приснился страшный сон: мама отреклась от меня. Чудак вы. Ваша мама борется. Я встречаю ее. Встаньте, мне нельзя задерживаться в камере. За вами сейчас зайдут.

У порога появилось двое в военном.

– Готов? – спросили они.

Меня выводят из “предвариловки”, вталкивают в “черного ворона”. Кто-то здесь уже сидит. Темно, сразу не разглядишь. Две фигуры. Пожилые лица. Обросшие.

– Здравствуйте! – говорю. Чуть было не сказал “товарищи”, но мгновенно подумал, что вдруг не по душе будут они мне. Может настоящие враги.

Как только захлопнулась дверца, над головой зажглась крохотная лампочка. Тускло светит. Машина тронулась.

– Ну, представьтесь?–говорит один из спутников.

– Здесь, проявляющий любопытство, должен первым представиться.

– Моя фамилия Кац, – говорит человек без одной ноги.–Я местный, харьковчанин. Работал директором швейной фабрики, “Тиняковки”. Инвалид гражданской войны. Вот! – указал он на протез.

– А я – Гавриленко. Преподавал зоологию в Полтавском педагогическом институте. С детства коллекционировал птиц Украины. С ногами и руками, но душа уже измята.

– Против Советской власти когда-либо вы ступали? – спрашиваю самым серьезным образом.

– Об этом спросите моего следователя. Как не дико, но он, представьте себе, знает обо мне больше, чем я, – говорят Кац, словно посмеиваясь. И неожиданно спрашивает меня:

– А не вы ли, юноша, сочинили песенку про тюремную лампочку: “Лампочка, лампочка, ты надо мною долго ли будешь светить? Лампочка, лампочка, только с тобою я здесь могу говорить”... А?

Признаюсь.

– Значит вы Десятник. Тот самый!

Он протягивает мне руку.

– Пишите и сохраняйте написанное. Пройдет полсотни лет, а люди вое равно спросят у нашего времени, что было с нами, почему нас назвали врагами. Люди не могут быть равнодушными к истории нашей родины, народа, к истории нашей партии, – уже с волнением, трогательно говорит директор “Тиняковки”. – Ваши стихи, даже если они не совершенны, все равно не умрут.

–И я не умру! – говорю ему бойко. – Надо бороться за правду и здесь, в заключении, если вы оклеветаны.

– С кем? – спрашивает Гавриленко. – С кем бороться, со следователем? Да если он реабилитирует меня, то тут же его посадят, а потом меня вновь потянут сюда же. Пусть борются за нас те, кто еще не оклеветан, кто понял, что происходит вопиющая трагедия. Пока такие люди, как Ягода, будут руководить НКВД, травля не закончится.

– Послушайте, – обращается ко мне Кац, – вы не знаете, что такое стахановское движение? Я подобрал в коридоре клочок газеты и вычитал там об этом движении. Но я не понял, что это за движение.

Я тоже не знал этого.

“Черный ворон” сделал крутой поворот, протез Каца взлетел вверх и стянул его со скамьи. Послышался грохот железных ворот. Меня вывели первым. Слева, справа дыбились каменные корпуса с решетками на окнах. Нас повели в спецкорпус. Тускло в нем. Металлическая, покачивающаяся под ногами лестница вьется вверх, до небольшого перекрытия из стекла. На всех этажах камеры, камеры.

– В сорок пятую – кричит из глубины корпуса чей-то грубоватый голос.

Войдя в камеру, сочиняю себе новые стихи: “Грянули железные ворота! Родина, меня ведут в тюрьму! Стойте, братья, подлость сеет кто-то. Я не враг, не верьте никому! Дверь за дверью, лязг стальных засовов... Я иду, безмолвен мой конвой. Мать-Отчизна, внемли сына слову: сердцем, думой, всем на свете – твой! Лестница железною змеёю вьется ввысь, дрожит ее устой... Что случилось, партия, с тобою? Кто тебя поранил клеветой? Коридор… И вот скрипят уж двери... Камера. С решеткою окно. Я в тюрьме? Не может быть, не верю! Я с тобой отчизна, все равно!”

5

Теперь я не одинок, у меня имеется напарник. Ему пятьдесят четыре года, но он крепок, как дуб. Лицо у него широкое, лоб громадный, крупные, лошадиные глаза, черная борода, ни одного белесого волоса. Он священник. Как вам нравится такой сосед?

Я вошел, его еще не было. Его впустили вслед за мной. Он даже не поздоровался. Стал ходить взад-вперед, пренебрегая мною. Он уже шатается, а все продолжает переставлять ноги. Более часа я помалкивал, не глядя на него, отсиживаясь на табуретке. Но теперь я вынужден был сказать ему, чтобы он остановился, присел, но он совершенно не взирает на меня. Странный священник.

– За что посажены? – спрашиваю его. Не отвечает. Видите ли, я ему не пара. Надо же. Отстегиваю металлическую пару от стены и валюсь на нее. Пусть теперь попробует ходить вразвалку. Я доволен, что встретил в тюрьме хоть одного чужака.

Днем нас выводят на прогулку. Вертимся вокруг бесцветочной клумбы. Вдруг слышу, как кто-то сверху называет мота фамилию. Поднимаю голову. Лица не вижу. Лицо в тени. Останавливаться нельзя. Дежурный предупредил: “остановитесь, тут же верну в камеру”. Делаю еще два круга. Внезапно впереди меня хлюпнулся бумажный сверток. Бросаюсь на него, чтобы дежурный не успел подобрать. В моих руках кружок краковской колбасы. Не теряя мгновенья, надкусываю ее, чтобы не отобрали. Дежурный растерян, не знает что предпринять. Отбирает у меня бумагу. Но я успеваю прочесть на ней одну строчку: “Профессор Майстренко”. “Майстренко! Это же наш Майстренко! Профессор украинской литературы. Его взяли еще до моего ареста. – А я почему-то выпустил его имя из памяти. Неужели и он оклеветан?”, – размышляю я, возвращаясь с прогулки.

– А я думал, что вы “подкидыш”, – войдя в камеру, вдруг, оживившись, говорит священник. – Тут, знаете, подсаживают провокаторов, которые заводят с тобой разговоры, а потоп докладывают начальству такое, чего тебе и не снилось. Господи-боже! Извините мне, пожалуйста.

– А вы что, против советской власти говорите? – спрашиваю его.

– А что хорошего скажешь про нее? Вот уж пятый раз меня изолируют. Но теперь, видимо, надолго.

Узнаю странную историю. Священник обворовал свою же церковь. Все серебряные и позолоченные предметы, церковную утварь убрал он со “святых мест” и припрятал в своем погребе. Когда прихожане обнаружили оголенные места, он дал им понять, что это работа представителей местной власти. По городу пронесся слух о том, что органы реквизировали церковное добро. Провокация вызвала недовольство. Работники НКВД занялись таинственной историей. Когда все их усилия ни к чему не привели, кто-то надоумил их обыскать усадьбу “святого”. Вот тут-то батеньку и изобличили. Все ценности были возвращены церкви, а священник арестован.

– Слушайте, батя, – говорю ему с удовольствием, – так вы же действительно поступили как провокатор. За такое дело вас надо повесить.

– Ну, вот-вот, я недаром остерегался вас!

– А как вы хотели, чтобы советская власть вам кланялась за то, что вы людей набожных против нее травите? Вы обворовали церковь – раз. Оклеветали наши органы – два. Обманули и потравили против нас прихожан – три. И после этого еще в обиде на нас. Из-за таких людей как вы, в нашем единстве образуются щели, появляется чувство подозрительности и недоверия. Я сам покарал бы вас.

Он уже не желает слушать меня. Мечется по камере, не желая говорить со мной и слушать.

– Вы в бога верите? – спрашиваю его, не давая ему передвигаться.

– Вы слепец! – кричит он мне в лицо. У вас притуплено восприятие реальности, – бросает он тоном проповедника. – Наш бог в земных благах не нуждается, а поэтому людей не обижает, в тюрьмы их не сажает, а вселил в души людские любовь к ближнему. Назвав человека своим рабом, бог облагораживает его, делает добрым. А что сделали с людьми ваши земные боги? Поссорили их, вражду посеяли, а теперь, нагрешив, от страха спасаются тем, что калечат всех возмущающихся несправедливостью.

Я мрачнею, напрягаю мысль, чтобы что-то разумное и решительное сказать ему в ответ. А он, хитрец, видя, что страдаю от его слов, спешит доконать меня.

– Мне–то что-оо-о? – злорадствует батя. – Я с властями никогда не был в союзе. Но почему вы здесь обитаете? Да и профессор ваш, что колбаски бросил вам, словно псу. Отвечайте же, право.

Он ехидно разводит огромными руками перед моим носом, словно делает реверанс.

– Отвечу, – говорю ему спокойно, потому что боюсь горячиться, иначе не смогу что-то дельное сказать ему. Я понимаю, что он чужд мне всем существом своим, что пришли мы сюда из двух противоположных позиций. Я обязан положить его духовно на обе лопатки.

– Во-первых, – говорю, – о богах. Ваш бог выдуманный, а наши “боги” реальны, – это живые люди, руководители нашего правительства (теперь уже я хожу по камере, а “святой отец” сидит на табуретке).

– Ну, так! – говорит он без удовольствия, так как сам поставил вопрос о богах.

– Итак, кто преклоняется перед земными “богами”, невыдуманными, – те не обмануты, не являются слепцами именно в этом отношении. Наш объект – реальность. Значит, восприятие реальности нормальное у нас. Кто же тогда слепец? Тот, кого вы учите молиться выдуманному богу.

Священник беспомощно хихикает, потирает руки, делает вид, что доволен разговором.

– Но каково же ваше место в этом мире? – спрашиваю его, но отвечаю сам. – Вы посредник между выдуманным богом и верующими в эту выдумку. Значит, как говорил Карл Маркс, – вы распространяете опиум для народа. А это преступление, а не свобода совести. А о моем “боге” весь мир знает. Я люблю его, как и миллионы других людей за то, что он очень волевой человек, прошел рядом с Лениным сквозь огонь революций и гражданской войны. Он беспощаден к политическим противникам партии...

– Вот таким, как вы? – колит он меня. – Как ваш Майстренко?

– Мы здесь потому, что вот такие провокаторы, как вы, гнусно заводят в заблуждение органы НКВД, а, возможно, и товарища Сталина. Так же, как вы обворовали церковь, вы оговариваете честных людей, называете их ворами, врагами народа. Поняли? Вас вешать надо! – подступаю я к нему вплотную. Он толкает меня упругим кулаком в живот. Я валю его с табуретки на цемент. Священник хватает меня за ноги. Я падаю на него. Мы катаемся под нарой, терзая друг друга, пока в камеру не вбегает дежурный. Почему-то именно меня дежурный выталкивает из камеры и ведет вниз, в кабинет-камеру, где, обычно, работает начальник спецкорпуса.

Хорошо в кабинете: письменный стол, сейф, диван, приличные стулья, но на окне решетка. А рядом с окном портрет Сталина. Меня смешит это.

– Чего улыбаетесь? – удивляется начальник. Его фамилия Кучин. Мне очень приятен он. Столько доброты в лице его, мягкости.

– Формалист вы, – говорю начальнику.

– Не понимаю, – отвечает он с улыбкой.

– Повесить в тюрьме портрет Сталина, это очень глупо. Словно впервые глядит он на стену, почесывает затылок озадачено и, не смущаясь, даже с чувством благодарности соглашается с моим замечанием.

– Вы правы. Никому и в голову не пришло заметить мне это. Портрет висит здесь с давних пор. Сегодня скажу начальнику тюрьмы, чтобы дал указание перенести его в другое помещение.

–А сами боитесь снять?

– Боюсь, – признается он... Так чего вы там подрались? – с той же улыбкой спрашивает Кучин.

– Я жертвой лжи враждебной пал, но не стерплю, чтоб здесь, со мною, наполнив ядом, как слюною, свою божественную пасть, сидел шакал, облаивая власть…

– Милый мой, но это же тюрьма, а не гостиница, где можно выбирать номера. Вам надо примириться.

– С врагами я и в тюрьме не примирюсь. Он подходит к дверям, заглядывает в коридор, снова возвращается к столу и доверительно говорит мне:

– Я верю, что ваша мама вырвет вас из тюрьмы. А сейчас я посажу вас в “одиночку”, так как сажать вас с кем-то, без указания следователя, я не имею права. Вы понимаете?

6

Восемнадцатую годовщину Октября встречаю в одиночной камере. Утром принесли овсяную кашу, ломтик хлеба, кружку кипятка и крохотный кусочек сахара.

– Спасибо! – говорю разносчику.–Я объявляю голодовку

– Зачем? – спрашивает. – Сынок, не голодуй. Я, конечно, не политический, я ворюга, но понимаю, что тут многие задарма сидять, но голодувать не надо. Надо здоровым быть и все вам пережить. Перемениться эта жизнь. Дойдеть до Сталина, что такое пустительство может самых преданных совецкой власти людей угробить. И припрет понять. Увидишь.

– Спасибо, – говорю. – Но в такой праздник сидеть в тюрьме и никак не выразить свои чувства, я тоже не могу. Сегодня Октябрьский праздник.

– В тюрьме все дни однаковые. Праздник, когда на волю вытолкнуть. Так что, не слушаешь меня, сынок? Не то делаешь.

Старик огорчен. Не охотно прикрыл люк.

Вскоре пришел Кучин. Умолял принять пищу. Очень расстроился. Вручил мне листок. Оказывается, объявляя головку, надо писать заявление. Пишу.

Молодому, здоровому голодать трудно. Уже под вечер не находил себе места. Даже лежать трудно, если в животе пусто.

На другой день метался по камере, словно лев в клетке. К вечеру голова стала тяжелой, живот затянулся, ноги словно опустошились.

Удивительно, но уже стал вспоминать где, когда и что я не доел. Вспомнилось, как бывало мучился, когда вдруг задержусь с обедом. Как зверек вскакивал в столовку, и пока принесут желанный борщ, успевал проглотить два куска хлеба с горчицей.

На третий день стал покачиваться. Прибежал Кучин.

– Вы что, воду не пьете?

– Я ведь объявил голодовку.

– Невежда вы. Вот кто! Отказ от воды приведет вас к гибели. Прием воды не входит в процесс голодовки. Вы понимаете?!

– Не имел понятия.

– Глупец! Ваш следователь, пока прочтет заявление, пройдет целая неделя. А вашей маме Карлсон разрешил приносить вам передачи. Вы нанесете ей такой удар.

– Мама поймет меня.

Днем действительно приносят передачу. Вместе с разносчиком пришел Кучин. Он не стыдится упрашивать меня бросить голодовку. Раскрыл мамину корзинку. Вижу: белый калач, колбасы, сыр, яйца, масло, сельди. Разносчик приоткрыл крышку кастрюли. В ней жаркое, мое любимое, кисло-сладкое. И редька здесь, чеснок, лук...

– Уберите! – говорю им.

– Сумасшедший! – вырывается у Кучина.

Беру у разносчика листок с перечнем продуктов и на обратной стороне пишу маме: “Любимая! Мама моя! У меня нет другого способа борьбы против клеветы. Мне стыдно быть пассивным, если ты борешься за мою честь и свободу. Извини мне, мама. Я не виновен. Голодовка – мой комсомольский долг. Держись мама! Я выдержу все. И ты будь сильной, какой была мать Александра Ульянова. Твой сын.”

Кучин и разносчик ушли. Подавленные. А я был счастлив, что не сдался животному инстинкту.

На десятый день меня повезли к следователю.

– Вы долго будете терзать душу своей матери?

– Это вы говорите? Не стыдно вам?! Вы двурушник. Вы боитесь не делать гнусное дело, в то же время совесть терзает вас, вам жаль мою маму.

– Слушайте мой совет: подпишите обвинительное заключение, и я закончу дело. Вам дадут десять лет. Вы ведь еще молоды. У вас еще впереди жизнь. Мать дождется вас.

– Вы подлец! – говорю ему. Кто-то постучался в дверь. Вошла женщина. Высокая, седоватая. Подошла к столу и протянула следователю бумаги. Он повернулся лицом к окну и стал их рассматривать. Женщина глянула на меня встревожено. В ее глазах я увидел слезы. Я улыбнулся ей, ласково. Что-то очень доброе почуял я в ее облике.

– Хорошо, товарищ Бойко, идите, – сказал следователь, не оглянувшись. Она пошла прямо на меня и, поравнявшись, ловко опустила свою руку в карман моего пиджака. Мурашки забегали по моей спине.

– Слушаете, следователь! – говорю ему. – Я не хочу видеть вас. Отправляйте меня в тюрьму.

– Не будьте сумасшедшим. Эти бумаги вас касаются.

– Дайте прочитать! – вскакиваю с табуретки и иду к столу. – Дайте, я же вижу, что вы проклинаете свою судьбу. Я вам дороже, чем вы сами себе. Я голодаю, но и вам пища не лезет в рот. Я понимаю, что вы дошли уже до ручки. И жизнь вам не мила.

Он молчит. Не гонит меня к табуретке. Долго смотрит мне в глаза, помрачневшим взглядом. Что-то скажет он хорошее. Скажет.

– Хотите встретиться с матерью?

– Очень! – вскрикнул я с болью. Он улыбнулся. И я улыбаюсь. Своей улыбкой он выдает все свое рабское положение.

– Поднимитесь против произвола! – говорю ему четко и таинственно. – Напишите обо всем Сталину. Вы же коммунист. Идите в атаку!

– Прекратите! – требует он, как-то по-новому, мягче, чем говорил до сих пор. Тут же вызывает конвоиров. Меня уводят. Уже в машине обнаруживаю в кармане бутерброд. Два ломтика булки, смазанные маслом и черной икрой. Рот наполняется слюной. “Да здравствуют честные, добрые люди! Да здравствует сотрудница НКВД товарищ Бойко!” – кричит душа моя.

***

“Грохнул железный засов, юное сердце встревожив. Хлынула бешено кровь, сердца удары умножив. С визгом раскрылася дверь. Остановилось дыханье. Пой же, пляши и верь: это зовут на свиданье. Вывели, мчу, не иду, сердце клокочет быстрее. Думы, словно в бреду: “верно ли, встречусь я с нею?” Чтобы не хлынуть слезам, губы сжимаю зубами. Радость моим глазам встретить глаза моей мамы. Слов накопилась – гора, сердце наполнилось болью. Вымолвить, люди, пора, все, что я должен приволью. Вот моя мама вошла... Бросился ей навстречу. Морем любви обдала душу мою человечью. Ворот рубахи раскрыл. Вспыхнуло сердце, сверкая. Маму огнем озарил, и оживилась родная. Видит, что я не угас, чувствует, слову внимает, только боится, сейчас снова меня потеряет.

– Сын мой, будь крепок, силен, правда тебе улыбнется. Тот, кто в Отчизну влюблен, тот никогда не согнется.

– Мама, спасибо тебе. Ты мне товарищ в борьбе. Если ты можешь, спаси, только не плачь, не проси, требуй любовью своей счастья для всех сыновей. Партии ты расскажи: нет между нами межи. Даже в последний свой миг верен ей здесь большевик. Семя вражды и раздора сеет предателей свора; травит одних на других, душит и песню и стих, смелую речь, прямоту, силу любви, красоту, все, что не терпит обмана, все, что из нашего стана рвется вперед, против лжи. Партии, мать, расскажи: нет между нами межи!

– Знаю, вы хуже не стали, стали еще сильней, только чего же наш Сталин не защитит сыновей?

– Мама, поверь мне, что он славой своей ослеплен. Видимо, кто-то с ним рядом, пользуясь вражеским ядом, капает в душу ему, нас загоняя в тюрьму. Если ты можешь, борись, прямо в ЦеКа явись. Требуй любовью своей счастья для всех матерей. Требуй любовью своей счастья для всех сыновей. Партии ты расскажи: нет между нами межи. Нет между нами межи – ленинцам ты расскажи!”

В моей тюремной жизни много нового. Сразу же после свидания с мамой следователь предоставил мне право пользоваться книгами тюремной библиотеки. Их приносит мне военный. Очень вежливый, красивый мужчина. Ему неудобно задерживаться в моей камере, но и одной минуты достаточно, чтобы мы прониклись глубоким пониманием наших чувств и дум. Я уже прочел первую книгу – "Девять точек” Козакова. Любопытная вещь. Читал с запоем. Книга сокращает срок заключения на две трети, не менее. Библиотекарь обещает принести “Страдания молодого Вертера”. Я начал читать эту книгу в поезде, в первые минуты перед отъездом в Киев. Но арест оборвал чтение. Книга где-то там, в моем чемоданчике. А вот ни газет, ни журналов не дают. Это страшно. Люди на свободе даже не представляют себе, как невероятно тяжко жить без информации о жизни на земном шаре. Без этого буквально безжизненно. Но совсем горько не знать ничего о своей Родине.

Следователь оказал мне, что он готовит мое дело для передачи специальной коллегии. Это лучше, чем ждать заочного решения по твоему делу Особого совещания, которое работает где-то в Москве, под председательством Ягоды. Единственное, что утешает некоторых, это то, что заочно дают не более восьми лет дальних лагерей, а спецколлегия может приговорить к расстрелу. Но я и не подумываю об этом. Крепко верю, что добьюсь свободы и полной реабилитации. Заочного суда я побаивался. Три письма успел уже написать Ягоде, а ответа не получил. А ведь так сильно написал ему. Что он за человек? Тут, в тюрьме, говорят, что он еще был каким-то чином в царской армии. Но разве не служил в царской армии наш Буденный? Дело в человеке, в его идейной убежденности, в его жизненной позиции, в его мужестве.

Решил говорить на суде только стихами. В необычности сила. Прозой мне будет неудобно говорить о Родине, о моей маленькой, но светлой жизни. А в стихах можно. Стихи дают право на откровенность. Стихи помогут мне не смущаться высказывать все, что на душе у меня.

Все эти дни живу думой о Димитрове. Вспоминаю, как вел он себя на суде. Сравнение, конечно, отдаленное, но другого прекрасного образа у меня нет. “Овод” отдален совсем от нашего времени. Дело в боевом духе Димитрова, в его примере стойкости, мужества и разума. Я должен использовать судебное заседание для разоблачения политического идиотизма, охватившего своим дурманом многих работников советских органов, поддавшихся на провокации истинных врагов нашего народа.

***

В сопровождении Кучина ко мне в камеру приходит человек в штатском. Пожилой. Лет шестьдесят, не меньше. Пышный, но седой волос обрамляет его голову. Незнакомец улыбается. Видимо, Кучин наговорился с ним. А вот кто он?

– Я адвокат по политическим делам, – представляется он при начальнике.

– По-моему, прежде всего надо поздороваться, – говорю гостю со всей серьезностью.

– Вы правильно говорите, но здесь не принято это по политическим соображениям.

– Говорить и понимать, что не повредит вам, вы научились, а быть тактичный человеком боитесь, хотя у вас вид человека интеллигентного.

– Пожалуйста, извините мне. Я действую здесь в соответствии с установленными правилами.

– Чего вы будете добиваться, защищая меня?

– Вероятно трех-пяти лет в близких местах заключения.

Кучин понял, что сейчас будет неприятный разговор. Он покидает камеру, закрывая нас на засов.

– Скажите, за что я должен получить этот срок?

– Дорогой мой, я все понимаю, глубоко сочувствую вам, но вы тоже должны понимать, что реабилитировать вас, значит нанести пощечину работникам органов, не только Кожевникову.

– Кто это Кожевников?

– Следователь ваш. Он ведь еще и секретарь парторганизации управления. Да и суд не решится признать вас невиновным в предъявленных обвинениях. Я убежден в этом. Такого еще не бывало с первых дней тридцать пятого.

Мне стало грустно от этих слов. В камере появился человек из Свободы, а он уже чужд мне, неприятен. Гляжу ему в глаза. Он чувствует, что на душе у меня.

– Я ведущий юрист города. Многие очень хотели б, чтобы я защищал их. За ваше дело я сам взялся, по моей инициативе. Без всякой оплаты.

– Не будете меня защищать, так как вы намерены лишь выторговать приемлемый для вас, а не для меня приговор. Мне в лице защитника нужен обвинитель. Человек, который был бы способен обвинить клеветников. А вам надо защищать воров, аферистов и садистов, а не коммунистов. Уходите!

– О, вы меня встретили упреком лишь за то, что я не сказал вам “здравствуете”. А сами грубите мне, молодой человек.

– Идите! Вы не нужны мне. Старик обижен. Стучит в дверь.

– Дерните ручку, иначе дежурный не подойдет, – объясняю защитнику, ведущему адвокату Харькова. – Дерните, в коридоре появится красная половина этого приспособления.

***

Кто-то стучится в стенку. Я уже давно овладел техникой перестукивания. Увлекательное занятие, если в соседней камере сидит действительно интересный человек. Косточкой среднего пальца правой руки отстукиваю вопрос: “Кто вы?” Получаю ответ: “Студентка Харьковского медицинского института. А вы кто?”

Девушка в тюрьме! Такого не ожидал.

“3а что посадили девушку?”, – спрашиваю ее. Получаю ответ: “Мой папа профессор того же института. Выступил в защиту репрессированных товарищей, так как хорошо знает их, они честные, благородные. За это взяли папу. Я плакала и возмущалась в присутствии студентов и преподавателей. Вот и меня посадили. Жду решения Особого совещания. А вы кто такой?

Рассказывал долго. Прерывался, так как дежурный, видимо, чуял наш “разговор”. Ночь не спал. Продолжал перестукиваться. Все-таки по ту сторону стены девушка. Мне очень больно за нее. На рассвете стал “читать” ей Ромена Роллана. Она была счастлива. Ей книг не дают. Оказывается, я привилегированный.

Постепенно девушка поднимает во мне бурю. Я уже готов проковырять дырку в стене, чтобы увидеть ее. Но где мне достать металлический предмет? Долго ломаю себе голову. Потом, вдруг, подумал: “А что бы сделал Феликс Эдмундович? Ведь он в царских тюрьмах всегда находил выход из любого положения...”

Прошусь в туалет. Меня проводят туда. Стремительно вхожу, потянув за собой дверь. В этот миг кто-то снизу окликает моего дежурного. Весь замираю. Слышу удаляющиеся шаги моего стража. А засов не заскрежетал. Слышу: дежурный топает по железным ступенькам лестницы. Мягко приоткрываю дверь туалета. Осторожно прикрываю их засовом. На цыпочках пробираюсь вдоль камер к своей. Закрываю засовом. Еще три шага вперед. Вот и дверь ее камеры. Тихонько сдвигаю засов настолько, чтобы не было заметно, что дверь свободна. Чуть присев, вкатываюсь к девушке. Она перепугана. Огромные черные глаза, полуоткрытый рот, приподнятые руки, словно готова сдаться мне в плен.

– Я ваш сосед! – говорю ей. Всем существом льну к ее губам. Горячие они, трепетные, жадные, словно знает меня она с детства. Так стоим мы долго, долго, боясь оторваться друг от друга, боясь заглянуть друг другу в глаза. Мы сами смущены тем, что вот так, не разглядев друг друга, назло нашим судьбам, назло клеветникам и тюремному режиму, в знак солидарности, протеста против несправедливости, целуемся...

Слышу гулкие голоса в коридоре, лязг засовов. Это меня ищут дурни. А она ничего не слышит. Она плачет. От небывалого. От невероятного состояния: от дерзости моей, от отчаянья, от боли обидной, от сладостной юной вспышки ее нетронутой души. Первое прикосновение к святому и прекрасному чувству!

Уже гремят засовы по всему третьему этажу тюрьмы. Лязг приближается. Ищут меня черти по всем камерам. Надо прощаться с девушкой. Надо ей что-то сказать сильное. И я говорю ей:

– Держитесь стойко. Социалистическая революция продолжается и нашей борьбой. Солнце ленинской справедливости не угаснет. Не угаснет...

Распахнулась тяжелая дверь! Ворвались очумелые стражники. Их аж четверо. Со всех этажей сбежались. Хватают меня за горло, за руки, за ноги, словно я могу куда-то сквозь бетонный пол провалиться. Света кричит, плачет, а я продолжаю говорить так, словно стою на трибуне:

– Долой клеветников и провокаторов! Да здравствует ленинская правда! Свободу и счастье всем честным коммунистам!

***

Ко мне в камеру введи пожилого мужчину в черном костюме и черной косоворотке, стройного, аккуратного, с таким добрым, удивительно улыбчивым лицом, лицом спокойного мастерового человека. Новички не входят в тюрьму в таком расположении духа. Когда за ним закрылась дверь, он прогнул мне крепкую сухую руку и назвался:

– Бондаренко, харьковчанин, с паровозостроительного завода.

– Бондаренко? – вырвалось из моих уст. – Мы ведь с вами перестукивались в корпусе предварительного заключения!

– Ну и удача! И в тюрьме случается, что везет!

Вечером он обратился ко мне с просьбой: написать песню оклеветанных, как он выразился, сталинистами. Его просьба окрылила меня. тем более, что предстояло в условиях заключения делать любимую работу.

– А у меня и бумага есть, и огрызок карандаша. На песню хватит. Бумага, правда, помятая, я ведь её за пазухой пряху.

Я тут же приступил к работе, чтобы не мешать мне, откинул от стены свою железную кровать и забрался на нее. Но он не успел уснуть, а я уже предложил ему послушать начальный куплет песни:

–Тюрьма,
  Тюрьма,
  Бетонный пол,
  Бетонный пол,
  Железные решетки,
  Дубовый стол,
  Дубовый стол
  Без пива и без водки…

Бондаренко заулыбался, так мило, словно мы были не в тюрьме, а дома.

– Не думал, что именно с этого начнется песня, но, пожалуй, такое начало и оптимистично при нашей жгучей тоске по воле к работе. А теперь про мерзкую клевету сказать надо.

Утром я прочел ему новые строки:

“Тюрьма, тюрьма...
 За что же ты? За что же ты?
 За что меня терзаешь?
 Мои идеи и мечты
 Ты лучше многих знаешь.

 Тюрьма, тюрьма…
 Я честно жил, я дорожил
 Моим родимым краем,
 Но враг не спал, он клеветал,
 Нас в тюрьмы загоняя.

 Тюрьма, тюрьма...
 Весь день-деньской, весь день-деньской
 Беседую с тобою...
 Идем же в бой, идем на бой
 С коварной клеветою”.

– Это то, что надо! – обнял меня Бондаренко.

Однако это была еще не вся песня. За день новые мысли, новые строки:

– Тюрьма, тюрьма...
  Наш век пройдет, но люд споет
  Про сыновей Отчизны,
  Про этот год, про тяжкий год
  Великой нашей жизни.

Черва два, дня почти все арестованные в тюрьме знали слова этой песни.

– Сегодня 7 ноября! – торжественно сказал мой сосед. – Мы должны отметить эту дату. Это наш праздник.

Он предложил мне стать на его плечи, чтобы я мог дотянуться до решетки. И мы вместе запели. Как могли, но стремились громче, чтоб услышал весь тюремный корпус, хотя кроме неба и часового на вышке, я никого не видел. Мелодию мы также подобрали сами. Часовой, услышав наши голоса, оглянулся и пригрозил кулаком. Однако мы продолжали петь. И тогда раздался выстрел. Пуля пролетела у самого виска и ударилась о стенку. Бондаренко, держа меня, отпрянул к дверям камеры.

– Считайте, что расстреливали не нас, а песню, – сказал он.

Вскоре загремело в дверях, и в камеру ворвался надсмотрщик.

– Кто пел?

– Мы! – поднялся Бондаренко.

– Я пел. И петь буду!

– Тогда выходи!

Меня перевели в штрафную камеру – одиночку, вернее в карцер, который находится в подвале. Там я пел вдоволь. Так продолжалось до тех пор, пока кто-то, кажется, на втором этаже, поддержал меня, подхватил мелодию. Господи! Как я был счастлив. Потом песня зазвучала и во время вечерних сумерек. Пел человек профессионально, так, что тюрьма замерла. Удивительно было, почему часовой на вышке не стрелял, хотя ему, видимо, было видно певца. Когда песня окончилась, неожиданно послышались аплодисменты, это было, волнующе и торжественно. Что-то сжало мне грудь. Единственное, о чем я сожалел, что не могу пожать руку ветерана паровозного завода Бондаренко, с которым, к сожалению, больше не приходилось встретиться. Позднее я узнал, что исполнителем нашей песни был в недавнем прошлом артист театра оперы и балета столицы Донбасса. Звали его Евгений. Про это мне рассказал вскоре новый напарник, в другой камере, куда меня завели.

7

Меня везут на Конную площадь. Везут лихо. Меня мотает со скамьи на скамью. А в ушах звучит напутствие начальника политического корпуса, произнесенное тихонько, когда покидал я камеру: “В добрый час”. Я в новом костюме. Мама принесла. Такого чудесного костюма я еще в моей жизни не имел. Под пиджаком белоснежная рубаха. И туфли у меня новые. Желтенькие, на вид не большие, хотя у меня 45 номер. И нательное белье свежее. Бедная мама, она продала в харьковском клубе филателистов огромную часть моей коллекции почтовых марок. Я собирал их с десяти лет. Первые семь тысяч старинных марок подарил мне перед самой смертью киевский профессор-педиатр. Я довел мою коллекцию до двенадцати тысяч. Еще до поступления в институт руководил киевским клубом юных филателистов. Мои марки были знакомы всем пионерам моей дружины имени КИМа всем соседям, всем, кто только хотел увидеть красоту, познать облик мира, историю государств, борьбу света с тьмой, историю нашей Родины, начиная с первых дней борьбы за Советскую власть, кончая событиями начала тридцать пятого года...

Выхожу из машины. Из всех окон здания областного суда глядят на меня сотрудники. Черным ходом, со двора вводят меня в зал заседания.

– Сын! – слышу звонкий голос мамы.

– Мама! – кричу ей.

– Держись, сынок! Я люблю тебя! – произносит она, оставшись позади, в вестибюле. – Я жду тебя!

Я останавливаюсь. Смотрю в глаза конвойному начальнику.

– Ладно. Подойдите к ней, – сдается он. – Раз-два!

Бросаюсь к маме. Обнимаю ее голову. Приседаю, чтобы поцеловать ее в губы.

– Спасибо тебе, что не плачешь! – говорю ей.

– Будь спокоен, сын. Правда тебе улыбнется, – шепчет она.

Сам отрываюсь от мамы, чтобы не злоупотребить дозволенным. Иду на скамью подсудимых. Мать остается, там, за высокой коричневой дверью.

Только сейчас как-то взволновался оттого, что слева и справа от меня стоят с оружием в руках бойцы войск наркомата внутренних дел. Серьезные, напряженные. Такие же молодые, как и я. Но я страшен им, не понятен. Наверное, думают они, как двадцатилетний парень, родившиеся, воспитывавшийся в нашей стране, мог стать врагом народа. И поэтому мне жаль их, жаль, что не представляют себе, что я чист и светел перед Родиной, как и они.

Членов спецколлегии еще нет. Стол накрыт красным сукном. В зале появляется “мой” адвокат. Невольно вынужден отдать мне чуть приметный поклон. Отвечаю ему добрым поднятием руки. Он садится у барьерчика, которым я отгорожен от зала.

– Хотя вы и отказались от моих услуг, но председатель специальной коллегии областного суда обязал меня присутствовать на заседании, – как бы оправдывается он.

Появляется прокурор. Я определяю это по его угрожающему выражению лица.

Ни человек, а пугало. Но меня смешит его отшлифованная бритвой голова, от которой отражаются солнечные лучи, врывающиеся в зал заседания сквозь высокие окна. У прокурора огромный нос, бесцветные глаза. Он впервые видит меня, поэтому и пытается разглядеть мое лицо, а я не даю ему сделать это, упрямо атакуя его трусливый и надменный взгляд. Он не выдерживает атаки, отворачивается, но тут же вновь пытается взглянуть на меня. Не даю ему. Ну какой он прокурор, если не соизволил встретиться со мной?

На стене, что позади судейского стола, портрет Владимира Ильича. Решаюсь поговорить с Ильичем, как это сделал Маяковский, его же словами. Встаю со скамьи и начинаю:

– Товарищ Ленин,
                           я вам докладываю
не по службе,
                          а по душе.
Товарищ Ленин,
                          работа адовая
будет
         сделана
                          и делается уже.
Освещаем,
                          одеваем нищь и оголь,
ширится
               добыча
                          угля и руды…
А рядом с этим,
                    конечно,
                                  много,
много
            разной
                          дряни и ерунды...

– Прекратите болтать! – резко произносит прокурор, прервав мое чтение стихов. – Будете отвечать и за это! – кричит он. – За такую болтовню вы понесете особое наказание! Секретарь! – обращается он к секретарю суда. – Зафиксируйте сказанное подсудимым.

– Болтать?! – обрушиваюсь на него. – Разговор Маяковского с Лениным, это, по-вашему, болтовня? Да вас за такую реплику под суд надо отдать!

Поглядел я на адвоката, а у него, бедного, лицо побелело. Видимо, он уже рад, что я освободил его от миссии защитника. Он даже покидает насиженное место и идет садиться в центр зала. А я продолжаю читать, глядя гордо на Ильича:

“Устаешь
                     отбиваться и отгрызаться.
Многие
              без вас
                          отбились от рук.
Очень
             много
                          разных мерзавцев
ходят
           по нашей земле
                                       и вокруг.”

Последние строчки читаю, глядя в глаза секретаря коллегии. Женщина, выпучив большие красивые глаза, с отчаяньем глядит на меня, видимо, думая, что я тронулся. “Мой” адвокат в таком же состоянии. Только один прокурор, а я это хорошо чувствую, понимает, что я трезво делаю свое дело: необычно, по-молодому, отчаянно протестую против гигантской лжи, вздыбившееся на нашей земле, словно смерч.

– Прошу встать! Суд идет.

И я встаю. С интересом “знакомлюсь” с составом коллегии. Все очень симпатичные: пожилые, седенькие, худощавые, с добрыми, не надуманными выражениями лица. Среди них и женщина. Тоже пожилая. С синим платочком. Орден Красного Знамени сияет на ее жакете. Я очень искренне, изумленно улыбаюсь ей, всматривающейся в меня открыто, без украдки.

Очень тоскливо проходит процедура чтения обвинительных документов. Мне противно слушать то, что написал следователь. Как мог он сделать такое, если, я убежден в этом, он сам не верил в те обвинения, какие кто-то подбросил ему.

– Вы признаете себя виновным по предъявленным вам обвинениям? – спрашивает председатель.

– Эти обвинения от начала до конца – вражеская клевета!

Прокурор произносит безумную речь, наполненную цитатами и в то же время грязью. Чтобы не слушать его, чтобы все присутствующие в зале видели, что я не слушаю его, гляжу в конец зала, где на стене портрет Иосифа Виссарионовича. Гляжу и думаю: “Неужели он не знает, что делается сейчас в стране? Неужели его запугали “врагами народа”, вышедшими из трудовой среды, прошедшими нашу школу жизни и борьбы?”

Чуть приоткрылась дверь. Я вижу часть маминого лица. Судья обратил на это внимание. Не реагирует.

Прокурор, закончив свою речь, потребовал применить по отношению ко мне высшую меру социальной защиты... А мне даже не стало страшно. Мне дают слово. Вынимаю из кармана листочки. Объявляю название моей речи: “Да здравствует правда!” В зале наступает тишина, волнующая всех присутствующих Я делаю глубокий вздох и начинаю читать:

–Я стою пред судом пролетарской страны,
  За которую жизнь отдавали сыны
  Под Царицыным, в Питере, в дикой тайге,
  На перекопе, на каждой реке...
  И меня родила эта смена эпох,
  Что пошла против войн, против гнета и сох...

На мгновение глянул вновь на тяжелую дверь. Мама слушает мой голос. Я говорю об Октябре, о Ленине, о нашей партии, о гражданской войне, о борьбе с голодом, тифом, разрухой, потом о пионерии, о школе, о первой пятилетке и о маме, что ждет меня на свободе.

Кто-то застонал. Чей-то вопль раздается в зале. Но я не могу оторваться от листка, прервать мою речь, я хочу успеть все сказать, что писал все эти дни, получив право на собственную защиту. Читаю, заглушая чей-то плач.

– Пожалуйста, прервитесь! – это председатель обращается ко мне. Вижу: члену коллегии, женщине в синем платочке – плохо. Она в обморочном состоянии. Председатель брызнул ей в лицо водичкой. Бедная, ее уносят. Я понимаю, что я виновен в ее состоянии. Но я не виню себя. Я выполняю свой долг не только перед собою.

Состав суда возвращается. Женщины нет.

– Продолжайте свое слово, – говорит председатель. Я вижу он, как и его коллеги, глубоко взволнован. И лицо его стало суровым. Но эта суровость теперь уже дорога мне. Я продолжаю:

–Я стою пред судом пролетарской страны.
  Меня, судят Отчизны советской сыны,
  Коммунисты десятых, двадцатых годов,
  Члены ленинской партии большевиков,
  И я верю, что суд пролетарский поймет,
  Куда я направлял моей жизни полет.

Председатель, как-то скривившись, поднял руку. Ему, кажется, тоже стало плохо. Я умолкаю. Председатель хватается за сердце. Секретарь суда подносит ему воду. Он пьет. Потом проглатывает какую-то таблетку. В это время прокурор сидит с опущенной головой. Адвокат выпучил на меня глаза. Он потрясен происходящим. У него дрожат губы.

– Продолжайте свое слово! – слышу голос председателя.

– И я снова взлечу над Отчизной моей,
  Чтобы песня моя раздавалась сильней...

И только закончил свою речь, слышу:

– Подсудимый, решением спецколлегии, освобождается из-под стражи.

– Как? – недоумевает, находящийся здесь же начальник охраны.

– Именем закона! – произносит сильным и решительным голосом председатель.

– Тогда отметьте это в журнале.

– Давайте.

Стража уходит. Я весело благодарю бойцов за службу. В зале послышался смешок. Невольно улыбнулись и члены коллегии. Адвокат просиял от восторга. Прокурор не может скрыть конфуза. Весь красный, словно бурак.

Меня просят оставить скамью подсудимых. Сажусь в первом ряду зала. Вспомнил о маме. Встаю, гляжу на дверь. Щель увеличилась. Мне видны оба глаза мамы. Она, кажется, улыбается. А, может, плачет?

– Подойдите к столу, – говорит председатель, закончив здесь же совещаться со своими коллегами.

– Дорогой мой товарищ! – говорит он, прикасаясь к кончикам своих белых усов. – Спецколлегия освобождает вас. Но мы не можем оградить вас от новых неприятностей, так как НКВД независим от наших решений. Там и остались ваши документы, взятые при аресте. Большего мы для вас ничего сделать не можем.

– И я могу выйти на улицу?

– Куда желаете. А вам мы желаем полной реабилитации. Будьте счастливы.

Я жму руку председателю. Прощаюсь с членами коллегии. В зал входит мама. Она не может удержать слезы. Мы стоим с ней в обнимку. Когда оглядываюсь, вижу слезы и в глазах судей.

– Да здравствует правда! – произношу я громко, покидая зал суда. Чувствую, судьи рада за меня. Да и они совершили что-то сильное, самое трудное в своей судьбе, наперекор всем возможным неприятностям. Я помог им быть теми, кем они были совсем недавно, кем желали б быть до конца своей жизни. Легко было у них на душе, когда боролись с белогвардейщиной, с интервентами. Куда труднее быть достойным своих убеждений, если в твоей классовой среде нарушено единство действий и нравов, когда ты не уверен, будешь ли понят теми, во имя которых ты жертвовал своей жизнью.

8

На улице. Мы на улице. Кругом люди, но они не подозревают, как взволнованы, как встревожены мы пережитым. Мы идем с мамой в обнимку. Она целует меня на глазах у прохожих, а они удивляются, недоумевают. Им не понять, что за люди мы. Им даже как-то неудобно за нас.

Московский проспект. Сейчас мы подойдем к зданию моего института. Вот оно желтовато-белое. Вот и столовая наша студенческая. В полуподвале. Сюда я однажды завел молодого драматурга, читавшего нам, студентам, рукопись своей пьесы “Гибель эскадры”. Выйдя с ним на улицу, я предложил ему пообедать. Он охотно согласился, да же признался, что не завтракал. Он был так голоден, что пока дождался щей, съел полную миску винегрета. Пообедав, я отдал официантке талончики. Драматург растерялся. Он не знал, что у нас пища выдается по талонам.

“Теперь из-за меня вы не сможете в один из дней пообедать?” – встревожился он. “Когда-нибудь, когда вы станете знаменитым, я пообедаю у вас дома”, – сказал я ему. “Дай бог!”, – улыбнулся он и протянул мне руку.

Вот и парадное института. Я очень хочу заглянуть туда на минуточку. Мать не может лишить меня желанного. Она подождет меня здесь.

В коридорах пусто. Идут занятия. Спешу в приемную директора. Секретарь ахнула, увидев меня.

– Вы же..., – проговорила она и замерла.

– Благодаря Серикову и Монько, которых вы хорошо знаете. Они жалкие провокаторы. – Есть директор? – спрашиваю.

– Брауде болен, – говорит она.

– Скажите ему, что я на свободе. Всем скажите.

Она безмолвно кивает головой.

Мама приглашает меня в ресторан “Красный”.

– Ты должен хорошо пообедать. Я мечтала об этом дне.

Пока официант принесет заказанное, мать говорит об отце. Почти неграмотный, он написал более двух десятков писем Иосифу Виссарионовичу. Ответственные работники ЦК партии и комсомола Украины изучают мое дело. Скоро будут сделаны выводы. Мама тоже послала Сталину и Калинину несколько писем. Даже мою фотографию отправила им.

– Прочти мне твою речь на суде, – просит она. – Я и слышала твой голос, но в то же время и не могла ничего расслышать.

Я рад сделать ей доброе. Читаю тихонько, но с чувством, с волнением, иначе не могу, хотя вижу, что мама берется рукой за сердце.

– Тебе нехорошо? – спрашиваю.

– Ничего, читай. Твое слово мне дороже всего. Но тут пришел официант. Расставил блюда, а посередке стола – небольшой графинчик с водкой. Я глянул с удивлением на маму.

– Ничего, – я тоже немного выпью за то, чтоб, наконец, стало радостно жить на нашей земле только честным людям. Но ты прочти свою речь до конца.

Мама счастлива. Она довольна, что я отказался от адвоката. Оказывается, он и с ней встречался. Уговаривал, чтобы меня уговорила не пренебрегать им.

– Кожевников хорошо к тебе относился? – спрашивает она о следователе. – Ко мне он был очень добр. Я видела, он жалеет меня. Все утешал, успокаивал. Видимо, твоя судьба была не в его руках. Он мучился.

– Ты что, сочувствуешь ему? Я позволил бы себе травить человека, если убежден, что он оклеветан негодяями?

– Но ведь его заставляют быть таким.

– Значит ом трус, он раб, если повинуется лжи, политическому идиотизму, людям, потерявшим чувство реальности. В гражданскую войну наши люди шли на смерть, поднимались в атаку, зная, что сейчас упадут, а шли во имя идеи, справедливости, во имя счастья для будущего поколения людей. Ты что, мама?

– Ты прав, сынок. Но он не один такой. Множество работников НКВД заболело, словно при эпидемии, какой-то страшной болезнью. Они смертельно боятся остановиться, повернуться лицом к вышестоящему начальству и властно, мужественно прокричать: “Прекратите травить нас против нашего же народа. Мол, это выгодно только врагам”.

– Так что, они смерти боятся?

– Нет, сынок, они боятся, чтобы и их не назвали предателями врагами народа. Это, по-моему, страшит их. Вот в чем дело.

Заиграл оркестр. Джаз. Я улыбнулся.

– Я знала, что тебе будет приятно.

– Спасибо. Но меня не перестает волновать главное: почему руководители наши молчат.

– Мы с папой были в ЦК партии. Нас принял товарищ Хатаевич. Необыкновенный человек. Такой ласковый, чуткий, добрый. Я не могу передать тебе словами доброту его души. Потом к нему в кабинет вошел Косиор. Оба они беседовали с нами. Они говорят, что партия скоро рассмотрит вопрос о деятельности органов, которым доверили очень многое. “Возможно, – сказал Косиор, – что партии придется усилить контроль над работой органов”.

– Но это длится уже второй год. Именно после того, как погиб Сергей Миронович Киров.

Мама помрачнела.

– Ты это не можешь забыть?

– Никогда не забуду. Ведь это был красавец – человек, любимец не только партии, но и всего народа.

Мама сморщилась, не удержала слезу. И уже не могла говорить.

Мы поднялись и вышли на улицу. Было шумно кругом, особенно на Сумской. Люди спешили в магазины, в кино, в театры. А мама все думала о чем-то, лицо ее становилось все печальнее, особенно здесь, на улице, где тускло светили лампы на столбах.

– Ты о чем? – спросил я.

– Я надумала такое, что тебе, наверное, станет не по себе. Но ты должен понять меня правильно. Дело твое в НКВД не закрыто. Ты помнишь женщину, которая вручила тебе во время допроса бутерброд?

– На вою жизнь запомнил, – насторожился я.

– Вчера я видела ее. Она предупредила, что мало добиться освобождения из-под стражи. Надо, чтобы в верхах было принято решение о прекращении твоего дела. И вот я хочу предложить тебе, только не злись на меня, чтобы ты сам вернулся в тюрьму. Ты вернешься в камеру добровольно. А этого еще не было в нашей истории. А я поеду в Москву, сегодня же, ночью, и пойду в Кремль. Я добьюсь. Я все скажу товарищам. Без полной победы я не вернусь. Ты только дай мне текст своей речи на суде. Дай все свои стихи.

Она убедила меня. Видимо, никто, кроме матери, не смог бы при данных обстоятельствах заставить меня вернуться самому в тюрьму. Одной ей я мог довериться, ей я поверил: она сможет добиться полной реабилитации.

Закупив гору “Казбека”, несколько булок, колбасы, масла, сахара, конфет, мы идем пешком на Холодную гору. Садиться в трамвай как-то неприятно. В тюрьму – в трамвае. Нет, только пешком, с тяжелой думой, сильной верой. Да и расстаться нам неимоверно тяжело.

В одиннадцатом часу вечера стучу кулаком в железные ворота тюрьмы. Появился часовой. Вызываю начальника спецкорпуса. Долго ждем его.

– Вот тебе на? Неужели пришли проститься? Зачем же? Кто это делает? Мне даже как-то не ловко, – жмется Кучин, хотя в глазах его счастливые огоньки.

– Я хочу, чтобы сын вернулся в камеру, – говорит мягко и спокойно мама.

– Вы что, с ума сошли?! – Он глядит на нас, выпучив глаза.

Мать откровенно излагает ему свой план.

– Вы задумали страшное. Такого еще не бывало. Да я и не имею права принимать без команды следователя.

– Позвоните ему, – просит мать.

Долго ждем. Кучин вернулся. Очень подавлен.

– Следователь согласен, прощайтесь.

– Ты идешь в огонь, чтобы мне было легче погасить его, говорит в последнею минуту мама. Кучин потрясен ее мужеством. А мне как-то легко стало на душе. Мы идем рядом по тюремному двору. Старый чекист опустил голову. Ему трудно заговорить со мной. Ему трудно постигнуть тот оптимизм, которым полна душа моя, моей мамы. Мы, наверняка, кажемся ему идеалистами. Он глубоко завяз в этих трудных днях нашей жизни, а мы для него люди, парящие над всем тяжким, высоко над реальностью, но изредка, для передышки, опускающиеся на землю.

– Не печальтесь! – говорю ему. Он отвечает мне своей доброй, но грустной улыбкой.

9

Вхожу в камеру, словно влажу в мешок. Опускаю со стены нару. Ложусь на спину. Надо подумать о маме. Какая это прелесть, когда имеешь возможность думать. Думая о необходимом душе моей, я могу заставить себя улыбаться, быть счастливым, сильным. Я могу с легкостью вести разговор с любым человеком, живущим в моей памяти. И я буду видеть его лицо, его движения, слышать именно его голос. Часами могу я говорить с любым человеком. И со Сталиным. Если б он знал, о чем мы только не говорили с ним. А теперь мама мечтает дойти до него. Нет, не только от природы мамы такие волевые, бесстрашные, когда речь идет о жизни и достоинстве их детей. Нет, этого было б недостаточно. Иначе Мария Александровна не перенесла бы гибели ее старшего сына. Она ведь гордилась его духовным подвигом. Значит, понимала его, сочувствовала, его делу, преклонялась перед его идеалом, презирала то, что презирал сын. И не впал в отчаянье младший брат. Узнав страшную весть о гибели Саши, не закричал от ужаса, не потерял самообладание, а сильно и убежденно произнес: “Мы пойдем другим путем!” И пошел, хотя и любил мать, сестер, младшего брата; хотя знал, что нанесет удар родным. И все-таки не свернул с надуманного пути. Более того, увлек за собой в революцию всех, кто был любим им, кем был любим сам. Семь месяцев спустя, став студентом университета, был осужден за активное участие в студенческое революционном движении. В двадцать пять лет стал руководителем Союза борьбы за освобождение рабочего класса! Какими же крыльями души и разума обладал он, совсем молодой Ильич, если смог подняться на такую огромную высоту?! Ведь не был же он сыном рабочего. Более того, отец его обладал титулом действительного статского советника. Против царя и дворянства, буржуазии и их сатрапов поднялся и людей поднял Ильич. Не удивительно, что миллионы людей преклоняются перед величием образа Ленина.

Еще мальчишкой поехал я по туристической путевке в Ленинград. Повели нас в Шлиссельбургскую крепость. Вошли в тюрьму.

– В этой камере двадцать лет провела Вера Фигнер, – сказала женщина, водившая нас по тюремному корпусу. “Двадцать лет!” – повторил я про себя. И стало жутко. Все пошли за ней дальше по коридору, а я остался в камере, прикрыв тяжелые двери. Долго сидел там, мысленно превращая минуты в дни, в месяцы, в годы. Ходил по камере, стараясь перевоплотиться в образ женщины-революционерки. Не мог сделать это. Восхищение перед ее мужеством, перед стойкостью Веры Николаевны брало верх. Я оставался тем же, кем был – мальчишкой.

Потом, услышав чьи-то шаги, вдруг подумал, как бы меня не прикрыли здесь на засов. И эта мысль вышвырнула меня из камеры. А сегодня по велению мамы, сам пошел в тюрьму. Ну и мама! Жаль только, что теряет она здоровье. Очень похудела. Белые волосы появились в ее косе.

...Зимним вечером двадцать шестого года одиннадцать моих сверстников, пионеров, выехали поездом в один из ближайших от Киева райцентров – Борисполь. У каждого за спиной был рюкзак, а в нем самое большое наше богатство – то, что создавали своими руками в Доме пионеров: детекторные радиоприемники. Нарком комсомола поручил нам установить их в хатах первых коммунаров подшефного сельского района. Меня направили в деревню Иванково. Не стал дожидаться, когда пришлют сани, – пошел пешком. В сумерках добрался до дома председателя коммуны Сергея Андреевича Нестерца.

– Милый! Спасибо тебе, что пришел, – улыбаясь и обнимая меня, произнес председатель.

Было уже темно, когда над хатой выросла антенна. Я спустился, сделал заземление. Вошел в избу, где собралось полно людей. Тут была вся партячейка, комсомольцы села... Некоторые смотрели на меня с сомнением: не верилось, что вот сейчас могут слышать голос Москвы. Побледнел даже Сергей Андреевич. Его волнение передалось и мне, руки заметно дрожали, когда я острым кончиком стальной иглы выискивал нужную точку на тусклом кристаллике с серебряными блестками.

В полном безмолвии прошло несколько минут, а кристаллик не оживал. Но вот раздались первые слова радиостанции имени Коминтерна: “Говорит Москва…” “Есть!” – громко вскрикнул я и мигом натянул наушники на голову председателя. Прижал их к его ушам. Сергей Андреевич вздрогнул, потрясенный, закричал: “Чую! Чую! Музыка грае...”

Сначала дети Нестерца прижались к отцовской голове. Потом к наушникам потянулись и другие. Каждому хотелось удостовериться, что “радио говорит”. В глазах молодых я пожилых людей появились слезы...

Окрыленный и гордый возвращался я в тот вечер домой. Я знал, что мама очень крепко ждет меня. Время-то было беспокойное. “Как только выполнишь задание, немедленно возвращайся домой. Не оставайся на ночевку. Я не буду спать, пока не вернешься, – говорила она, прощаясь.

И вдруг за околицей чьи-то руки, холодные, грубые схватили меня и, зажав рот, поволокли в сторону. Бородатый человек вскинул топор... И тут подбежали двое: моими спасителями оказались комсомольцы, которых председатель, предчувствуя возможную беду, послал вслед.

Но я не вернулся в село. Пошел к железной дороге. Я спешил к маме.

В первом часу ночи тихонько вошел в хатенку.

– Молодец, сынок, что пришел. Там в печи, жаркое. Поешь, – сказала мать с облегчением. А когда я ложился в постель, еще раз услышал ее голос:

– Твое радио там заговорило?

– Москва заговорила.

Довольная, она уснула. А отец не просыпался. Он ведь не знал, что я в село ушел. Мама ему что-то другое сказала.

Еще помнится, как однажды весной возвращался со школы домой. Не далеко была моя школа, на моей же улице. У клуба железнодорожников я, как всегда, стал рассматривать афиши. Неожиданно чья-то тяжелая рука легла на мое плечо. Я хлопнул по ней. Был убежден, что позади кто-то из моих ребят.

– Ого, какой ты! – отозвался мужской голос.

Оторопел я, оглянулся и вздрогнул. Передо мной стоял пожилой человек. Из-под его фуражки выбивалась наружу прядь темных волос. Глаза тоже темные. Усики у него небольшие. Человек добродушно улыбался. Что-то родное, знакомое было в его лице. Даже косоворотка, и та была как будто знакома. Манера носить обычные брюки, заправленными в хромовые сапоги, тоже о чем-то напоминала.

– Ты что? – спросил дядя.

– Думал, что кто-то из моих... товарищей.

– Я и есть товарищ.

– Хе-хе! – вырвался у меня смешок.

– Ты местный, демиевский?

Головой киваю.

– А мог бы сейчас собрать своих друзей и дать им от моего имени боевое задание?

– Какое?

– Пригласить сюда, в клуб, сразу же после рабочей смены, всех освободившихся от работы, служащих и рабочих.

– Зачем?

– Мне перед ними надо выступить с докладом.

– А вы кто будете?

–Постышев.

Вытаращил я на него глаза и ничего вымолвить не могу, только киваю головой.

– Вот и хорошо, – говорит Павел Петрович. – Только вначале разыщи, пожалуйста, заведующего клубом, что бы помещение подготовил.

– А он здесь живет, во дворе, за клубом, со стороны Совской улицы.

– Зови, пожалуйста.

Бросился я во двор за угол, на веранду второго этажа взлетел. Заведующий на раскладушке лежит, похрапывает.

– Вставайте! – тормошу его. – Павел Петрович Постышев ждет вас у входа в клуб. Он выступать будет перед рабочими.

– Перед какими рабочими? – не понимает дядя Петя. Пока он глаза протирал, я кинулся вниз, на улицу, к своему дому, чтобы всех моих дворовых ребят на ноги поднять.

Быстро они у меня собрались. Выпалил им всю историю. Рты пооткрывали, ничего сказать не могут. А я командую: Яшку – на “конфетку” посылаю (так мы в ту пору кондитерскую фабрику имени Карла Маркса называли), Леньку – на стекольный завод, Арончика – на кирпичный. Сам в депо бегу, на станцию Киев-2, потому что далеко это, но главное, что там мой сосед по дому секретарем партячейки – Владимир Макарович Кисломедов.

– Сынок! Сынок! – вдруг слышу голос матери. Стал у ворот, на нее оглядываюсь. – Что, мам?!

– Помоги мне белье стиранное развесить!

– Не могу! Сам Павел Петрович Постышев мне задание дал: всех демиевских рабочих в клуб пригласить. Он там выступать перед ними будет. Извини!

Прибежал я в депо, весь в поту. Железнодорожники обступили меня, всполошились. Еле объяснил им. А тут и Кисломедов увидел меня. Раз-два, и уже все бегом за мной.

Прибежали мы в клуб, а он переполнен. Давно такого здесь не было. Я на сцену бегу. Доложить надо, мол, поручение выполнил.

Нашел его. По сцене ходит. В руках четки перебирает. Думает. Увидел меня. Руку подает. “Спасибо” говорит. “Молодчина”.

– Можешь открыть занавес? – спрашивает. Я к веревкам. Как увидели люди Павла Петровича, так и зааплодировали гулко. Сразу весело воем стало. Павел Петрович улыбается, выходит из глубины к рампе. И заговорил. Про положение в стране и в зарубежных странах.

Глянул я в зал и увидел маму. В первом ряду сидит. Вот какая она. Слушает.

Постышев закончил говорить. Вышел на мосток, что в зрительный зал ведет, и спрашивает:

– Какие вопросы будут, товарищи?

– У меня к вам, Павел Петрович, вот такой вопрос..., – говорит старичок с козлиной бородкой, поднявшись со стула. Постышев в зал спускается, к старику походит, здоровается с ним. И, окинув, взглядом всех присутствующих, повторяет громко вопрос. И тут же ответ дает. А потом спрашивает:

– С моим ответом согласны, товарищи?

– Правильно!!! – кричат со всех уголков.

Вместе со всем народом Постышев на улицу вышел. А я за ним. Он к автомобилю подошел. И я. Попрощаться ведь надо. Он увидел меня и, не прерывая разговора с людьми, притянул к себе, словно родной я ему.

– Ну, сядем в машину? – спрашивает меня, улыбаясь. – Подвезу до Думской площади, на Крещатик.

– А домой пешком? – говорю. Все засмеялись вокруг. И он смеется. Так и расстались с ним. Написать бы ему письмо теперь, да рассказать обо всем, о судьбе моей, ставшей обшей со многими. Но куда писать? Где он сейчас? Начальник спецкорпуса говорит, что все мои письма проходят через руки Кожевникова. Разве выпустит он на волю мое послание? Да еще такому человеку. Побоится.

Встаю с нары. Хотя и ночь уже глубокая, а уснуть не смогу. Мама, видимо, уже в пути. Наверняка не спит. Может, вот так же, как я, сейчас беседует со мной или с кем-то из тех, от кого зависит наша жизнь.

Хожу по камере, и невольно вспоминается Владимир Петрович.

Летом тридцать второго года я работал в узле телефонной связи на железнодорожной станции Цветково. Время было трудное, зарабатывал мало, питался лишь дважды в день в рабочей столовой. Но в письмах домой мне, шестнадцатилетнему жаловаться на свою судьбу упрямо не хотелось.

Однажды утром прихожу на работу, а меня поджидает уполномоченный ОГПУ по станции товарищ Фукс.

– Ночью, – говорит он, со скорым поездом из Харькова в специальном вагоне к нам прибыл ответственный товарищ. Вагон поставлен в тупик. Установи ему телефон.

– Фамилия товарища? – спросил я.

– Тебе достаточно знать его имя и отчество: Владимир Петрович.

Отобрав аппарат, провод, инструменты, вскинув на плечи железные “кошки”, иду к тупику.

На ступеньках вагона меня встречает мужчина в хромовых сапогах, синих галифе, белоснежной нательной рубахе. Небольшие усы, бойкая шевелюра темных волос, доброе, улыбчивое лицо приезжего вызывают мою улыбку.

– Доброе утро! – опережает мое приветствие гость. – Я жду вас.

– Владимир Петрович?

– Так точно! А аппарат мне не нужен. У нас здесь свой имеется постоянно. Нам лишь к линии подсоединиться.

– Хорошо, – говорю, – сейчас сделаем.

– Вхожу в салон. Навстречу женщина, такая же улыбчивая, симпатичная, как и хозяин.

– Супруга моя, знакомьтесь!

Не прошло и получаса, Владимир Петрович уже говорил с кем-то в далеком Харькове. Обещал принять решительные меры для устранения заторов на железной дороге.

Закончив разговор, он приблизился ко мне и пожал руку.

– Спасибо за хорошую работу.

– А иначе, какая же это будет работа? – говорю я, улыбаясь.

– А вот такая, как на вашем узле. Неделями стоят вагоны с важными, нужными стране грузами и не отправляются.

А начальство говорит, что оно работает.

– Базар! – сказал я.

– Базар, говорите? – насторожился он, насупил брови, пристально глянул мне в глаза.

– На базаре каждый думает только о своем личном деле, – говорю Владимиру Петровичу.

– Абсолютно верно! – взмахнул он резко рукой. – А нашей пятилетке нужна общая заинтересованность в слаженной работе всех коллективов... Кстати, а у вас, здесь, в Цветково, имеется базар?

Я не сразу понял его.

– Базар, самый настоящий...

– Лишь бы деньги были, – отвечаю, просияв.

– Деньги есть, – засмеялся он. – А вот можно ли купить “Глечик” ряженки, да такой, чтобы с коричневой корочкой… И еще хотел бы огурцов малосольных.

– Враз достану.

– Вот и чудесно. Хотя и не рос я в крестьянской семье, – мой отец был волостным писарем, но крестьянскую еду обожаю.

Когда я вернулся с покупками, Владимир Петрович уже был одет по всей форме. На груди у него сиял орден Красного Знамени. Я невольно загляделся, потом спросил.

– Это у вас за “гражданку”?

– 3а участие в подавлении Кронштадтского мятежа. Слыхали о таком мятеже?

– Слышать пришлось, но подробностей не знаю.

– Сколько классов закончили?

– Семь, – отвечаю. – И в фабзавуче учился.

– Учту, – говорит он. – А история мятежа такова...

– Володя! – вдруг послышался из глубины салона голос хозяйки.

– Нас просят сесть за стол. Не откажите нам, пожалуйста. Мы очень хотим пообедать вместе с вами, юноша.

Меня бросило в жар.

На первое был суп с грибами. Как я не старался спокойно, не торопясь принимать пищу, но Владимир Петрович, видимо, понял, что делать это мне было не легко: я был сильно голоден.

– Давайте попросим добавки, – вдруг сказал он, заговорщицки. Я кивнул головой. Не мог отказаться. Пообедав, он заговорил о Кронштадтском мятеже.

– В последний день февраля двадцать первого года эсеры и меньшевики, спевшись, продавшись открытым врагам нашей власти, сумели сагитировать политически отсталых морячков против нашей партии. “Советы без коммунистов”, – вот был каков их предательский лозунг. 8 марта в Москве начал свою работу десятый съезд партии. Серьезные вопросы обсуждались на съезде в то трудное время борьбы с троцкизмом, перехода к новой экономической политике. Но когда делегаты съезда узнали о мятеже, 300 делегатов во главе с Климентом Ефремовичем Ворошиловым выехали на подавление мятежа. Мы, коммунисты, возглавили подразделения Красной Армии, и повели их на штурм Кронштадтской крепости, где засели мятежники. Крепость была взята, мятеж подавлен.

– А кем вы сейчас работаете? – спросил я.

– Наркомом, – улыбается он. – Наркомом рабоче-крестьянской инспекции нашей республики.

– Вы нарком? – выпалил я, больше от испуга, чем от удивления. – Как фамилия ваша?

– Затонский,–смеется он. И супруга его улыбается, сложив свои мягкие руки на переднике.

– Тот самый?

– Тот самый, – уже хохочет Владимир Петрович. – А вы, собственно, какого Затонского знаете?

– Который был наркомом просвещения.

– Значит, это я, но уже в новой роли.

Меня подняло со стула. Стал прощаться. А жена Владимира Петровича мне вдруг вручает объемистый пакет.

– Что вы! – говорю ей. – Я ведь так сытно пообедал.

– Это не еда. Это наш маленький подарок. Только, пожалуйста, не отказывайтесь, не огорчайте нас.

Уже далеко от станции я развернул пакет. Из него вывалились брюки. “Значит, увидели мои латаные штаны!” Меня снова бросило в жар.

10

Я в кабинете первого секретаря Центрального Комитета Коммунистической Партии Украины. Мы сидим рядышком за его столом. Он весь светлый, лицо розовое, голова блестящая. На нем белая косоворотка, белый костюм.

– На этом ваши страдания закончены, – говорит он, положив свои руки на мои плечи. – Ничего не поделаешь: лес рубят, щепки летят.

Он открывает ящик стола и извлекает небольшой листок. На нем несколько строк.

– Читайте! – говорит он, давая мне листок в руки.

“Уважаемый Станислав Викентьевич! Прошу срочно освободить из-под стражи комсомольца...” В конце записки – подпись – “И. Сталин”.

– Отныне все пойдет у вас хорошо. Я уже отдал нужные распоряжения. Пойдете работать в пионерскую газету. И в партию намерены принять вас без кандидатского стажа.

– Спасибо, – говорю, – но меня без кандидатского стажа не надо принимать в партию. Я ничего еще хорошего не успел сделать. А вот помочь тем, кто незаслуженно в тюрьме сидит, это надо немедленно совершить.

– Вы убеждены, что в тюрьме сидят честные советские люди? – спрашивает он, заглядывая мне в глаза.

– Есть и такие, которые ненавидят нас с первых дней Октября, но есть товарищи, отдававшие жизнь за дело нашей партии. Они оклеветаны карьеристами, а может и врагами нашими. Даже там, в тюрьме, над ними издеваются антисоветчики. Мол, вот какая ваша власть.

– Это действительно страшно. Вы можете назвать тех, кого вы считаете оклеветанными?

Называю ему имена. Он делает записи. Особенно взволновало его имя Бондаренко

– Торопитесь, – говорю ему. – Его жизнь в опасности.

Станислав Викентьевич встает, жмет мне руку и, спохватившись, с волнением говорит:

– Ваша мама немного приболела. Плохо у нее с сердцем. Мы положили ее в клинику академика Стражеско. Она изумительная мать. Горьковская. Ей теперь только жить. Идите сейчас к ней.

Я только подошел к дверям, он снова окликнул меня:

– Спуститесь, пожалуйста, на второй этаж. Найдите там кабинет товарища Хатаевича. Мендл Марковичу надо повидаться с вами. Прошу вас.

***

Теперь передо мной сидит человек в коричневом костюме и кофейного цвета рубашке. Лицо его смуглое, глаза карие. Весь он какой-то домашний, теплый, словно родной тебе. Обращаясь ко мне, говорит “мальчик мой”. Я сдерживаю себя, чтобы не проявить фамильярности, до того прост и ясен секретарь ЦК КП(б)У товарищ Хатаевич.

Он задает мне вопросы, я откровенно и подробно отвечаю на них. Уже несколько раз звонили телефоны, разные – белые, черные, серые, красные аппараты. Обычно мне бывало трудно беседовать с ответственными работниками, когда звонки отрывали их от беседы со мной. Но Мендл Маркович, как только тянется к трубке, извиняется, а потом, освободившись, повторяет мои последние слова и просит продолжить рассказ. Слушает он внимательно, даже увлеченно, не перебивая, часто вздыхая, берясь за сердце. Я замечаю, что одна рука его бездействует, свисая беспомощно. “Наверное, с гражданской войны”. Его все интересует, как вел себя на допросах, с кем сидел в камерах, о чем говорят подследственные и осужденные. Я все рассказываю ему, читаю свои стихи.

– Попьем с тобой чаек? – вдруг спрашивает он. Вскоре женщина приносит нам поднос, перекрытый большой белой салфеткой. Молча ставит она чай на маленький столик. На тарелочках ватрушки, в маленьких вазочках – сметана. Чай сладок. Давно не пил такой. Говорю ему об этом.

– Сложно сейчас, очень сложно, – вздыхает он. – Видимо, нужен съезд партии, а, в крайнем случае, пленум ЦК ВКП(б), чтобы решить важнейшие вопросы политической жизни страны. Беда в том, что НКВД работает не в тесном взаимодействии с ЦК. Вот это плохо. Партия должна контролировать деятельность всех органов нашего великого государства, особенно органы диктатуры пролетариата. Об этом мы собираемся ставить вопрос.

– Следователи несчастные люди, когда к ним попадает наш человек. Видя, что он оклеветан, они не решаются его освободить из-под следствия, чтобы не подорвать авторитет органов, – объясняю Хатаевичу.

Раздается еще один телефонный звонок. Говорят обо мне. Я волнуюсь, потому что взволнован и Хатаевич.

– Так-так, – произносят он. – Я понял вас. Сейчас скажу ему, он подъедет к вам. Раз надо, значит надо.

Разговор окончен. Мендл Марковичу, видимо, не хочется чем-то омрачать меня. Он медлит. Настораживаюсь.

– Говорите! Я слушаю вас.

– Я говорил сейчас с наркомом внутренних дел нашей республики Леплевским. Дело в том, что ты реабилитирован после вмешательства в твое дело партийных органов. А в НКВД свои порядки, которым придается государственное значение. Ты под обвинительным заключением не расписывался?

Он ждет ответа.

– Нет.

– А порядок у них такой, что надо расписаться, иначе получается, что тебя не привлекли, вернее, не содержали под следствием. Ты понимаешь это?

– Не буду подписываться.

– Надо. Это я говорю тебе. Порядок. Государственный.

– Кто-то состряпал на меня клеветническое заявление, вот пусть он и расписывается. Следователь мне угрожал расстрелом, а я не расписывался. И не буду. Иначе я сейчас перед вами не сидел бы, если б сдался хоть немного нажиму, побоялся б угроз.

– Да, но я обещал наркому, что ты сейчас будешь у него.

– Не поеду к нему.

– Нельзя быть упрямым.

– Это не упрямство, а, принципиальность. Партийная.

– Тяжелый ты парень. Я не сразу ощутил это. Пойми, я ведь все-таки секретарь ЦК партии нашей республики. А ты разговариваешь со мной, словно с отцом.

–Если это так важно для государства, позвоните товарищу Сталину. Если он уже скажет мне “подписывайсь”, я с закрытыми глазами подпишусь.

– Вот какой ты! А я для тебя не авторитет?

Я молчу. Мне очень тяжко. Я глубоко сожалею, что обижаю такого человека, такого доброго. Но я не могу выполнить его желание. Это не в моем характере делать что-то против моих убеждений. Я не могу быть слабым.

– Не думал я, что ты такой человек. Я был лучшего мнения о тебе. Я судил о твоих достоинствах по достоинствам твоей матери, твоего отца. Они были у меня. Мать была дважды. Пойди сейчас к ней в больницу, она...

– В клинике Стражеско. Станислав Викентьевич говорил мне об этом.

– Расскажи ей о своем упрямстве.

– Она меня поддержит.

– Сомневаюсь.

***

Выхожу на Владимирскую. Весна в разгаре. Скоро Первомай. А мне так грустно. Работники НКВД передо мной не извинились, хотя продержали меня столько времени, а вот подпись моя нужна им. В обязательном порядке.

11

Уже трижды за мной приезжал работник ЦК комсомола Украины товарищ Свердлов. Он заводил меня в кабинет секретаря ЦК ЛКСМ У Сергея Андреева. Веселый, цветущий молодой человек, в недавнем прошлом комсомольский работник Донбасса, с орденом Ленина на лацкане синего пиджака, уговаривает меня послушаться совета товарища Хатаевича.

– Давайте, подписывайте ту бумагу и дело с концом. Политбюро примет вас в члены партии. Мы назначим вас на должность редактора газеты “На змiну”. И пойдет у вас интересная жизнь.

– А разве сейчас там нет редактора? – любопытствую.

– Редактор есть. Петр Белинский. Но мы должны заменить его.

– Во-первых, – говорю Андрееву, – в редакторы я еще не гожусь. Во-вторых, мне нужна в газете лишь должность корреспондента. Я хочу писать, а не командовать. Такая у меня натура. В-третьих, на живое место я вообще не пойду. Пусть Петр Прокофьевич работает. Он ведь очень хороший, симпатичный человек, коммунист двадцатых годов.

– Ты его знаешь?

– А кто из старых пионеров не знает Петю? Я хочу в его газете быть рядовым корреспондентом. И чем быстрее давайте мне эту работу.

***

Желаемое свершилось. Я – корреспондент пионерской газеты “На змiну” (а в НКВД так и не пошел!). Маму отвез из больницы домой. Дома ей лучше, хотя подняться с постели еще не может. Академик Стражеско сказал мне, что сердце мамы висит на волоске. Но я никак не могу проникнуться трагичностью ее положения. Мой оптимизм еще стихиен. Я еще крепок настолько, что не могу болезненно думать о чем-то.

Мама должна жить. Она еще только собирается по-настоящему быть счастливой.

18 июня, как только я вошел в редакцию, позвал редактор.

– Когда у вас заканчивается испытательный срок? – спрашивает.

Я смутился: ведь он хорошо знает, что пошла лишь вторая рабочая неделя. Но он и не ждал моего ответа, а повел дальше.

– Сможете считать себя нашим постоянным сотрудником с сегодняшнего дня, если… если организуете материал первостепенного значения. Только что получена печальная весть – умер Горький... Наша газета не может не сказать в память о нем свое слово. А в Киеве сейчас МХАТ – в театре имени Ивана Франко. И там друзья Горького... Вы улавливаете мою мысль? После спектакля актеры вернутся в гостиницу “Континенталь”. Туда вы не проберетесь. А утром они поедут отдыхать в Святошин. В Дом отдыха Красного Креста. Вот туда вам нужно пробраться во что бы то ни стало. Уговорите их рассказать что-то о Горьком для юных читателей нашей газеты. Одним словом, выполните задание, станете нашим сотрудником.

Только рассвело, а я уже был в пути. Быстро нашел заветную усадьбу. Но лишь приблизился к ней, замер: стояла знакомая автомашина корреспондентского пункта “Правды”. Мысль, что меня опередили, обожгла. Я не ошибся. Из калитки выходили двое знакомых мне журналиста. Один из них работал в “Известиях”, другой – в “Правде”.

– А ты чего тут?

Я объяснил и со свойственным моему возрасту темпераментом добавил: этот материал для меня дело жизни и смерти.

– Чудак ты, – проговорил известинец. – Садись, подвезем к редакции. Мхатовцы даже нам отказали в интервью. Качалов вылетел утром в Москву с текстом коллективного соболезнования. Говорить для прессы о Горьком они сейчас просто не могут. Понял?

Я все понял, но в машину не сел.

С другой стороны дороги, из-за белого заборчика, откуда долетали звуки скрипки, показались красные галстуки. Я рванулся к ним. План действий возник молниеносно. Старший пионервожатый долго не расспрашивал. Забрал мои вещи и дал мне пионерскую форму, аккуратно повязал красный галстук. Я и на самом деле стал похож на мальчика, а за вожатого мог сойти без всякого сомнения.

Когда я уже окончательно был готов к своей “Миссии”, вожатый подвел ко мне маленького скрипача, что только что стоял под деревом и играл что-то очень трогательное.

– Это наш “вундеркинд”. С утра отшлифовывает каприччо Никколы Паганини. И если он вам очень нужен – берите!

Инструктаж был коротким, но малец все сообразил сразу, хотя и посмотрел на меня так, словно я собирался вести его на виселицу.

За забором усадьбы Красного Креста актеры лежали в гамаках. “Отдыхают”, – с надеждой проговорил скрипач, надеясь, вероятно, что я откажусь от своего намерения. Но я тут же приказал: начинай каприччо и играй до тех пор, пока они не заговорят с нами. Только играй хорошо и не гляди в их сторону, а главное, не забудь о нашем договоре. Мальчик заиграл. Я сел на пенек и углубился в свои невеселые думы. Однако невольно стал прислушиваться к звукам скрипки. Малой играл действительно чудесно. Возможно, потому, что был напуган моей затеей, но вероятнее, и на это я рассчитывал, что сердце юного музыканта жгуче желало заставить знаменитых московских артистов послушать его игру, его Паганини…

Если честно, то мне было жаль малого: я, взрослый уже, ненавидящий всякую нечестность, втянул его в довольно-таки сомнительную историю. И к тому же от имени пионерской газеты. Но другого выхода у меня не было. Я так увлекся музыкой и переживаниями, что, услышав за спиной женский голос, вздрогнул.

– Какая чудесная музыка! Мы с наслаждением ее слушаем, но почему же вы тут, на дороге...

Я поднялся и словно впервые глянул в сторону усадьбы. Пятеро мужчин и представительная, солидная дама взволнованно смотрели на нас из-за забора. И вдруг, осмелев, я громко сказал: умер Горький. В лагере будет зажжен сегодня костер. Но никто из нас не знал Горького. И нам трудно будет сказать что-то такое, чтоб взволновало детей. Он будет играть, но...

– А чтобы вы хотели услышать об Алексее Максимовиче? – спрос ила женщина.

– Хотели б знать, как Горький относился к детям.

– К детям? – взволновано спросила собеседница. – Прошу, заходите, возможно, мы вам чем-то поможем. Мы друзья Алексея Максимовича, – подавая мягкую руку, произнесла Ольга Леонардовна Книппер–Чехова. Услышав имя прославленной артистки, я и в самом деле вздрогнул.

Поочередно здоровались с нами мужчины. И каждый называл себя: Москвин, Тарханов, Хмелев, Ершов, Орлов. Я волновался все более. Заметив в моей руке тетрадь, Ольга Леонардовна спросила: “Можно воспользоваться?”. И она обратилась к актерам: “Пусть каждый из нас напишет об отношении Алексея Максимовича к детям. Прошу вас, друзья!”

Мужчины покорно приняли из ее рук листочки и разместились в разных уголках усадьбы. А нас Ольга Леонардовна пригласила на веранду. Посидите, пожалуйста, я сейчас. Она вошла в дом. Я глянул на моего маленького напарника. Мальчик был бледен, чувствовалось, что он все еще чего-то боится. Хозяйка внесла две большие чашки с клубникой, сахаром и сметаной. Угощайтесь. Это любимый десерт Антона Павловича. Вы кушайте, а я расскажу вам небольшую, но забавную историю моего и Антона Павловича знакомства с Алексеем Максимовичем Горьким. Она опустилась в кресло, сложила у подбородка ладони и тихо начала, глядя куда-то в даль.

Было это в Ялте. Мы ждали, как я уже сказала, Алексея Максимовича Пешкова, известного уже в ту пору писателя Максима Горького. На веранде приготовили самовар. Антон Павлович волнуется. Вдруг заскрипела калитка: входит высокий мужчина с пышной шевелюрой, в длинной синей рубахе и сапогах. И надо же – в эту минуту двое наших псов бросились ему навстречу: Антон Павлович забыл их закрыть в будке. Мы буквально замерли перепуганные. И вдруг видим – наш гость, став на четвереньки, встряхивает своей шевелюрой и чуть слышно что-то произносит шипящее. Овчарки, не добежав и половины пути, остановились, словно вкопанные. И тут же, подобрав хвосты, повернули восвояси. Антон Павлович закричал “ура”, а я от счастья заплакала. Чехов и Максимыч кинулись в обнимку, словно старые друзья, долго не видевшие друг друга.

– А вам, оказывается, подвластны и души зверей, – восторгался Чехов. – Вы действительно земной бог.

Ольга Леонардовна смолкла.

– Очень интересно, – внушительно произнес “вундеркинд”, успевший съесть клубнику и совершенно успокоиться. Вскоре подошли мужчины и подали исписанные странички. Их было три.

– Извините, Ольга Леонардовна, но у меня и Тарханова ничего не вышло. Трудно как-то сразу, – сказал Хмелев.

Поблагодарив за гостеприимство, мы ушли.

В редакцию возвратился на грузовой машине, какую осмелился остановить, а казалось, что летел на крыльях.

22 июня 1936 года газета вышла с разворотом, посвященным Горькому. Под заголовком “Страна скорбит” были помещены сообщения о траурных митингах на предприятиях Киева, Харькова, Ленинграда, заметки пионеров, “Песня о Соколе”, портреты писателя, сделанные художниками Серовым, Кротковым, Верейским. И, естественно, заметки мхатовцев. Вот их текст:

“ВСЮ ЖИЗНЬ УЧИЛСЯ
"Деток уважайте,
Деткам простор дайте”

А.М. Горький (“На дне”).

Алексей Максимович Горький, невзирая на свое тяжелое детство, которое ему довелось пережить в мрачные годы нашего проклятого прошлого, смог из беспризорника стать великим писателем земли русской.
Это чудо!
Он много читал, непрерывно учился и изучал жизнь человека. Он истинно знал все, что волновало трудящегося человека. Великим примером должен он стать для нас.
Память о нем, о его жизни и творчестве будет жить вечно.
Дети, не забывайте своего Алексея Максимовича никогда!

Народный артист республики И. Москвин.”
“ИЗУЧАЙТЕ ЕГО ЖИЗНЬ
Еще когда я был мальчиком, я читал произведения Алексея Максимовича Горького. Своими произведениями, в которых он говорил о вере в жизнь и победу, он дал мне толчок из нищенства в люди.
Я присутствовал на встрече с ним во время его 65-летнего юбилея. Особенно запомнились его слова, когда он говорил о том, что человек мало живет. Надо создать такие научные учреждения, говорил он, которые работали б над продлением жизни человека.
Как-то очень тепло он относился к людям. Помню, когда я неплохо сыграл роль партизана Коли Романова в пьесе “Хлеб”, после окончания за кулисы пришел Алексей Максимович. Он подошел ко мне и захотел пожать руку. Я ему подал левую руку, так как по ходу пьесы правая рука была забинтована.
– Я хочу пожать вашу правую руку. Снимите, пожалуйста, бинт, – сказал Горький.
Советую нашим детям с большим внимание изучать нашего Горького, этого кристаллически-чистого в правдивого человека, который был таким мужественным, так любил детей.

Заслуженный артист республики Орлов.”
“ОН ЛЮБИЛ ПРОСТОР
Однажды я видел Алексея Максимовича, когда он говорил с взрослыми людьми. Он был настолько серьезен, что казался злым, но когда вдруг к нему подошла группа пионеров, на его лице появилась такая теплая улыбка, что сразу же вызвала удивление у всех взрослых, беседовавших с ним.
Я никогда не забуду того момента, когда Алексей Максимович, присутствуя в МХАТе на спектакле “Воскресенье”, во время сцен, где идет беседа крестьян с детьми, высовывался из ложи и необыкновенно радовался.
Я помню один из спектаклей “На дне”, который был посвящен 65-летнему юбилею Алексея Максимовича. В последнем акте, где шел философский разговор о человеке, о человеческой жизни, все зрители стали приветствовать присутствующего в театре Алексея Максимовича, а он, покраснев, углублялся в ложу и говорил: “Нет, нет, я не драматург, что вы!..”
Однажды я был у него дома. Помещение было очень, очень скромным. Большие окна широко раскрыты. Он любил простор.
Когда умирает простой человек, смотришь на его смерть как-то обычно, но в смерть Алексея Максимовича не верится, не верится, что такие люди, как он, могут умирать даже физически.

Заслуженный артист республики Владимир Ершов.”

В тот же день, взяв несколько газет, я пошел в гостиницу. Ольга Леонардовна не сразу узнала меня.

– Я считала вас подростком, а вы оказывается, солидный молодой человек. Заходите, садитесь и расскажите, как ваш костер.

Я стал разворачивать газеты.

– Что это? – забеспокоилась актриса.

– Ваши рассказы настолько понравились детям, что мы решили сделать их достоянием всей пионерской республики.

Книппер-Чехова схватила газету, подошла к окну и, потрясенная, стала громко читать названия помещенных материалов.

– Вы же меня... да и всех нас подвели. Вы актер, а не… И, громко захохотав, она с еще большим удивлением глянула на меня. В моих глазах была бесконечная благодарность. Я уважительно склонил голову и тихо проговорил: искреннее спасибо вам. Возможно, благодаря вам и вашим рассказам я остался работать в газете, выдержал испытание.

– Считайте, что вы выдержали испытание и для поступления в мою театральную студню. Я охотно приму вас, даже согласна назвать вас сыном. Жить будете у меня. Вам хорошо будет, уверяю вас. Вы мне по душе. Решайте! Я еще никому не делала такого предложения.

– Не могу! – ответил я ласково. – У меня ведь есть мама. Я дорого стою ей. Она сейчас тяжело болеет, хотя ей только в январе исполнилось сорок два годика.

– Чем страдает она? – помрачнела Ольга Леонардовна.

– Болезнью, страдания от которой еще не отражены ни в одной современной пьесе.

Я не мог рассказать вдове Антона Павловича Чехова, крупнейшего писателя и драматурга России, историю маминой болезни. Ольга Леонардовна, хотя и стояла предо мной увлеченной нашей беседой, женщиной, в душе которой светился ярко огонь современности, но для меня она была в то же время как бы гостем из прошлого века. Я не хотел омрачать ее тем, что тревожило и не давало покоя миллионам строителям новой социалистической жизни. Мне казалось, что она жила лишь жизнью Аркадины, Елены Андреевны, Маши, Анны Петровны, Елены, Насти, графини Чарской, Полины Бардиной из пьес Чехова и Горького.

– Это новая болезнь? – спросила она приглушенно.

– Это старая болезнь, которая порождается вирусом клеветы. Но в наши дни и в нашей стране она переносится с небывалым страданием.

– Я, кажется, кое-что поняла. Эта болезнь противоестественна для нашего общества…

12

Сентябрьской ночью кто-то постучал в окно нашей хатенки. Иду открывать дверь. Слышу голос тети Фроси, нашего нового дворника, сменившую на этом посту мою маму. Гляжу в окно. За спиной у тети Фроси трое мужчин.

– Это к вам! – громко произносит Фрося. Широко распахивают дверь. Сентябрьский ветер врывается в дом. Проснулась мама, спавшая на атаманке. Посреди комнаты в кальсонах стоят отец и брат. Их лица бледны. Отец вздрагивает.

Мужчины вручают мне ордер на обыск и арест. Я почти спокоен. Но горькая обида закрадывается в сердце. Мама не поднимается, только спокойно, но сильно произносит несколько раз вот эти слова: “Не волнуйся, сын. Все равно правда победит клевету”.

Нежданные забирают у меня альбом со всеми моими заметками, очерками и стихами, опубликованными в газетах, забирают и три последних альбома с почтовыми марками. Другого богатства у меня не было. И видят же нежданные, в какую в убогую хатенку вошли они. В квартире вместо стола – стойка, покрытая клеенкой. За этой стойкой отец чинит старые галоши, здесь мы усаживаемся, когда я читаю родителям Лебединского, Неверова, Маяковского, Пушкина. Есть в комнате старый шкаф с очень скудным одеянием. На стенке закреплен репродуктор. Вместо буфета – старый шкафчик. В моей крохотной комнатушке небольшой стеллаж с книгами.

– Вы собрались? – спрашивает старший из работников НКВД.

– Я давно готов. Только зачем, скажите, вы забираете опубликованные в печати мои заметки? На каком основании забираете коллекцию? Ведь это же произвол.

– Ваш следователь разберется, – говорит он, не решаясь заглянуть мне в глаза.

Прощаюсь с мамой. Прошу ее не убиваться. Она просит меня о том же.

Выходим на улицу. У ворот “газик”. Мотор почему-то не заводится. Отец и брат подталкивают машину, но она не идет. Брат предлагает свои услуги: он садится за руль. Что-то сделал он, что-то повертел, и завелась машина, затарахтела. Кто-то стучит в стекло машины. Это мама!

– Я вырву тебя из тюрьмы! Я немедленно поеду в Москву, – почти кричит она. – Я добьюсь правды.

Отец и брат зарыдали. Чувствую, работникам НКВД не по себе. Машина рванула вперед. Побежала по Большой Васильковской, Красноармейской, Крещатику. Меня завозят во двор здания наркомата внутренних дел. Спускают в подвал. Я снова в камере. Один.

Двенадцать дней спустя “черный ворон” везет меня в Лукьяновскую тюрьму. Я никогда не видел ее, никогда не бывал близ нее, хотя и родился в Киеве. Меня вводят в спецкорпус. Поднимаюсь на третий этаж. Гремит засов. Здесь уже сидит человек. Красивый, сероглазый, около сорока лет. Очень нервный. Смотрит на меня ожесточенно. Моя улыбка пугает его. Пугает его мое спокойствие. Сам представляюсь. Ом говорит, что слышал что-то обо мне еще на свободе, работая в газете “Красная Армия”. Его обвиняют в родстве с Туровским, командующим Харьковского военного округа. Этот тоже Туровский. Но понятия не имеет о вышеназванном. Мой напарник голодает пятнадцатый день. В знак протеста против ложных обвинений...

Ночью слышу грохот. Открываю глаза: мой напарник висит на самодельной веревке; лицо синее, язык выполз наружу. Он еще барахтается. Вскакиваю. Бросаюсь вверх, к решеточке, что перекрывает в потолке лампочку. К ней привязана веревка, сплетенная из полосок материи. Теперь мы вдвоем повисли на веревке. Она обрывается. Падаем на цемент. Делаю то же самое, что делают с утопленниками. Мой сосед открывает глаза, страшные, кровавые.

– Ну и дурак ты, Борис! – говорю ему. – Разве так борются коммунисты за правду?!

Он плачет. Ему больно. На шее синие подтеки. Не хочет подниматься с цемента.

– Зачем вы меня вернули к жизни? – стонет он. – Вы мне сделали страшное зло...

– При мне вы не умрете, имейте это в виду. Страдать надо уметь мужественно. И надо верить в жизнь. Партия победит ложь.

Проходит еще двенадцать дней. Борис сделал еще две попытки расстаться с жизнью. Его матрас окончательно разорван. Я не дал ему умереть. Он взбешен. Ненавидит меня. Проклинает. Вдруг открываются двери камеры. Начальник спецкорпуса говорит:

– Туровский! Собирайтесь. Вы освобождены из-под стражи.

Борис падает в обморок. Я растираю его лицо, руки. Он плачет. С рыданием уходит, даже не сказав мне что-то на прощанье. Спустя несколько минут и меня зовут. Но не на свободу. Вновь залажу в машину. Куда-то везут. Долго везут. Машина останавливается. Слышу паровозный гудок.

– Выходи!

Я на перроне киевского вокзала. Меня передают целому отделению бойцов войск НКВД. На перроне многолюдно. Кого-то провожают. Пристально всматриваюсь в гущу толпы. Вижу лицо Григория Ивановича Петровского.

– Григорий Иванович Петровский!!! – кричу во все горло. Толпа оглянулась в мою сторону. И Петровский видит меня, окруженного бойцами. – Я оклеветан подлецами! Спасите меня!!!

Начальник конвоя пытается заткнуть мне своей ладонью рот, но ему это не удается. Меня тянут силком в вагон. Я продолжаю кричать. Называю свою фамилию. Поезд трогается. Меня вталкивают в крайнее купе. Со мной остаются двое с наганами в руках. Вот дикость какая! Молодые бойцы передо мной. Мне и неприятно, что я говорю им что-то страшное о себе, но не могу щадить их наивность. Не могу не объяснить им, что я наш, советский человек. Пусть ничем не помогут они мне, но пусть знают, пусть понимают что, к сожалению, происходит в нашей жизни.

Два часа спустя часовые сменяются. Просвещаю и эту пару бойцов. Эти не хотят меня слушать. Им страшно.

– Не разговаривайте! – кричит на меня боец с раскосыми черными глазами. Видимо, казах. Мне жаль парня. Но я все равно говорю им все, что на душе у меня.

Входит начальник конвоя. Молодой командир. С тремя “кубарями”. Лицо у него строгое. Он кладет на столик полбуханки свежего черного хлеба, четыре кусочка сахара, кружку и ложечку.

– Паек вам на всю дорогу. Спустя минуту приносит чайник с кипятком. Я сажусь чаевничать. Бойцы удивляются мне. Я съедаю весь хлеб и сахар с одной кружкой кипятка. Казах не может сдержать улыбки.

– Больше вам ничего не дадут, – говорит он.

– Я привык к голоду. – Поднимаюсь на верхнюю полку. Надо набрать силы для борьбы. Меня везут в Харьков. Туда же, где был ранее.

***

Приехали. Вывели на перрон, когда он уже был пуст. И Григорий Иванович ушел. А я так хотел, чтобы он поинтересовался мною. Не мог же Станислав Викентьевич не рассказать ему обо мне. Здесь сам товарищ Сталин распорядился реабилитировать меня, устроить на работу, партизовать. Может, он лишь теперь поинтересуется? Не удобно сходу заинтересоваться моим делом, лишь доверяясь моему голосу.

У выхода стоят двое, две женщины – пожилая и молоденькая. Я заметил их еще на киевском вокзале. Это, несомненно, мать и дочь. Обе очень красивы. Они ездили в том же вагоне, что и я. Девушка взволнована. Её огромные синие глаза горят от ужаса и восхищения, охвативших ее душу. Чувствую, она потрясена моим положением. Что-то нравится ей во мне. Бедная, она слышала, как кричал я на перроне, обращаясь к Григорию Ивановичу.

– Я навсегда запомню вас, девушка! – срывается с моих уст, когда поравнялся с нею. – Спасибо за понимание и солидарность! Я не враг народа. Я оклеветан мерзавцами!

Она не смогла что-то сказать. Мать потянула ее обратно на перрон.

Мы стоим на гранитных лестницах у выхода с вокзала. Начальник конвоя ищет в своих карманах десятикопеечную монетку, чтобы позвонить в управление. Ему нужна машина, чтобы доставить меня туда. Но нет у него такой монетки. Нет ее и у бойцов. А у меня в кармане четыре монетки. Я извлекаю их и показываю ему. Он хочет взять их, но я не даю. Мне совсем не хочется спешить в камеру. Я успею там побывать. Здесь интереснее. Перед нами уже собралась на почтительном отдалении толпа. Всякие люди. Они с заметным волнением глядят на меня, переговариваясь меж собой. Я слышу: “Какой молодой”. “Наверное, убийца”, – произносит пожилая дама. Её слова выводят меня из хладнокровия. Я вынужден защитить свое достоинство. Пока начальник выпрашивает у граждан монетку, я произношу речь:

– Люди! – кричу я в толпу. – Я не убийца. Я комсомолец. Я оклеветан провокаторами. Они, сволочи, назвали меня врагом нашего народа. Это ложь. Я честен перед Родиной. Кто из вас смел, кто предан ленинизму, напишите товарищу Сталину. Моя фамилия – Десятник. Он знает меня. Он уже освобождал меня из заключения.

Начальник караула уже набирает нужный номер телефона, но тот номер занят.

– Прекратите свою агитацию! – кричит он, не отходя от таксофона. – Вы ответите за это.

Но я и не думаю кончать. Толпа вокруг растет. Но все теперь помалкивают, только слушают, что говорю я им.

Наконец-то приехал “черный ворон”. Уж и я был рад ему

– Люди! Враги нашего народа клевещут на советских людей, на партийных и комсомольских работников, – кричу я последние слова, уже на ступеньке машины. – Помните, от вас зависит единство нашего народа. Пишите Сталину, что бы он узнал правду!

Силой вталкивают меня бойцы вглубь машины. Мы едем. Я очень взволнован. Верно ли сделал, что взбудоражил людей? Но ведь другого выхода нет. Люди должны знать правду, должны быть бдительны, должны бороться против провокаторов. Другой трибуны сейчас нет.

13

Седьмой месяц сижу на Холодной горе. Прошла осень тридцать шестого, зима; тридцать седьмой год идет по стране.

Узнаю от Кучина, что в моей камере в дореволюционное время отбывал срок Михаил Иванович Калинин. В наше время он, якобы, просил работников ОГПУ никого в эту камеру не сажать. Кучин говорил это, добродушно улыбаясь. А у меня вспыхнула мысль: написать письмо Михаилу Ивановичу. Требую бумагу. Дают. И Михаилу Ивановичу пишу в моем стиле:

“Дорогой Михаил Иванович! Вспомните о той поре, когда при царе Вы сидели под арестом на голодной горе. Теперь я здесь сижу, сквозь решетку гляжу на мою страну. Так ли должен Ваш внук встречать весну?

Пришла весна ко мне в тюрьму, как вестник счастья, правды вестник, и осветила сердца тьму и огласила жизни песню. Во дворе тюремном тает снег и слезы льются с крыши ржавой, а за стеною слышен бег! То дети кинулись оравой. И я когда-то ликовал, весны приходом восхищаясь. В ту пору я еще не знал, что с вольной жизнью распрощаюсь.

Решетку греет сноп лучей. Влетела пчелка, сев на крошку. Кошачьей хваткой льну я к ней... Схватил несчастную за ножку. Она трепещет и жужжит, как будто просит снисхожденья. И вот рука моя дрожит и дарит ей освобожденье. “Давай помиримся, садись, покушай, пчелка трудовая. Я твердо верю, будет жизнь, я не умру, о ней мечтая. И ты увидишь здесь, в тюрьме, врагов великой нашей жизни, что клеветою мстили мне за верность Ленину, Отчизне”.

Ваша дореволюционная камера на голодной горе в Харькове.

Апрель 1937 года.

От души всей – Ваш внук Десятник Евсей.”

***

Август. “Грянули железине ворота!” Весело выбегаю на свободу. “Здравствуй Родина!” А вот и мама! Она облокотилась о тюремную стену.

– Мама! – кричу я. Но она стоит, не меняя своего положения. Обнимаю ее целую. Ей плохо. Идут люди, поднимаясь на гору, оглядываются. Мама плачет. Горько. Это очень страшно, когда плачет мама. Страшнее неволи. У мамы много седых волос. Она похудела. Что-то душит ее у горла. У врачей еще не была. Было не до них. Долго пребывала в Москве, добиваясь встречи с партийными и государственными деятелями. Говорит, что я должен выехать туда же. Меня ждет прокурор Союза Вышинский. Сталин поручил ему встретиться со мной. Домой она возвратится сама.

Добираемся до вокзала. Усаживаю ее в вагон. Прощаемся. Я иду брать билет на московский поезд.

***

Москва! Пушкинская улица. Вот и прокуратура страны. Под вывеской стоит знакомое лицо. Где-то встречался я с ним. Большая голова у него, волос вздыблен, кучерявится. Глаза у него огромные. Галстук свернут в сторону. Рубаха почти расстегнута. Он ест виноград. Прямо с кисти, подняв ее над собой. Он задирает голову и большими зубами вбирает в себя по несколько виноградинок.

– Извините, – говорю ему, – вы не бывали в Киеве?

– Ого!

– Вы – киевлянин?

– Москвич.

– Мое лицо вам незнакомо?

– Впервые вижу вас. Что вам от меня нужно?

– Мне кажется, что вы поэт Александр Безыменекий.

– Вы не ошиблись.

– У вас туфли 46 размера.

– Это точно, – озадачен он. – Но причем тут мои туфли?

– Кажется, в тридцать втором вы приехали из Урала в Киев?

– Было такое. Я тогда прибыл на съезд комсомола Украины. А вы причем?

– А я тогда работал корреспондентом-организатором газеты “Комсомолець України” по Киевской области. Вы вошли в наш пункт...

– В туфлях, у которых были почти оторваны подметки! – воскликнул Безыменский. – Дорогой мой товарищ! Это вы вызвали с обувной фабрики директора с набором туфель для меня?

– Спасибо, что не забыли. А что вы делаете здесь, у прокуратуры?

– У меня беда, – взгрустнул поэт. – Меня хотят исключить из партии только потому, что когда-то Троцкий назвал меня в предисловии к моей книжке “барабанщиком революции”. Я-то предисловие не писал. Почему я должен отвечать за это?

Говорю поэту, что сейчас я буду у Андрея Януаровича Вышинского. Я поговорю с ним об этом.

– Скажите ему, пожалуйста, что меня не пускают к нему. Я пытался пройти. Не дают пропуск.

– Я сделаю это. Держитесь. Скоро закончится “трагедийная ночь”.

– Спасибо вам! – жмет он обеими ручищами мою руку.

Меня пропускают в прокуратуру без пропуска. Дежурный был предупрежден о моем приезде. Поднимаюсь по белым мраморным ступеням на третий этаж. Навстречу идет человек в роговых очках. Вглядываюсь в его лицо. Он останавливается.

– Вы Десятник?

– Я.

– Вышинский! – называет он себя и ведет к себе в кабинет. Приглашает меня присесть у окна, что далеко от его рабочего стола.

– Отныне все будет у вас хорошо, дорогой мой, – произносит он, протирая очки.

– Точно так же мне сказали после первого ареста.

Он берется руками за свою седую голову. А я жду ответа.

– К сожалению, о вашем деле я ничего не знал. Вас освободили по указанию товарища Сталина, но органы НКВД не получили письменного распоряжения по этому поводу. И произошло недоразумение. Теперь все будет в порядке. Спецколлегия Верховного суда УССР примет необходимое постановление. Больше вас никто тревожить не будет.

– Хорошо, – говорю ему. – Допустим, что мой вопрос решен. Но почему в тюрьмах рядом с настоящими врагами сидят и честные коммунисты? Ведь вы прокурор страны.

– Дорогой мой, к сожалению, санкцию на арест того или иного лица я лишь вынужден оформлять юридически. Практически судьбу многих ответственных работников решал и еще решает на основании материалов НКВД не генеральный прокурор, а более высокое лицо в нашей стране. Факт беспрецедентный, но я ничего не могу сделать.

Он встает. Ему трудно смотреть мне в лицо. И я встаю.

– Меня срочно вызывает к себе Михаил Иванович Калинин. Побудьте немного в Москве, а через пару деньков в Киеве ваше дело будет окончательно закрыто. Раз в году сообщаете мне о себе. Письмом. А сейчас идите к товарищу Землячке.

– На улице, у входа в здание прокуратуры сейчас стоит поэт Александр Безыменский. Он хотел пройти к вам, но его не пускают. Его намерены исключить из партии только потому, что Троцкий назвал его “барабанщиком революции”.

– А вы причем?

– Он ведь наш, комсомольский поэт!

– Хорошо, я поговорю с ним сейчас.

Вот и здание совнаркома. Левее центрального входа вывеска: “Комиссия советского контроля”. Поднимаюсь на второй этаж. И пропуска к Розалии Самойловне не надо брать. И охраны здесь нет. Вот и дверь приемной. Легонько постукиваю, полагая, что в кабинете сидит секретарь председателя Комиссии.

– Да-да, войдите, пожалуйста!

Вхожу. В небольшом кабинете, за крохотным письменным столом маленькая, старенькая, изящная женщина в сером костюме, белой блузе. Такое у нее доброе, милое лицо. “Неужели товарищ Землячка?”

– Вы Десятник? – поднимается она, протягивая руку.

– А вы Розалия Самойловна?

– Я. Садитесь, пожалуйста. Я уже много слышала про вас. Расскажите мне, пожалуйста, все-все подробнее. Ваша жизнь за последние два года очень взволновала меня.

***

Более трех часов шла наша беседа. Она слушала так, как может слушать только любящая мать. И плакала, не стыдясь своих слез. И улыбалась, когда я рассказывал о чем-то сильном, достойном духа коммуниста. Потом приподнялась и, вот так стоя, стала проворачивать диск правительственного телефона.

– Мишенька? Милый мой, Мишенька... Да, это я. Послушай меня, родной. У меня сидит киевлянин комсомолец Десятник. Все уже знаю я. Это ужасно. Я узнала такое, что мое сердце обливается кровью. Больше такое нельзя допускать. Ты обязан поговорить с Кабо… Ну, если не съезд, то пленум обязательно! Мне стыдно смотреть ему в глаза. Ведь он из того поколения нашего народа, во имя которого мы боролись, страдали в тюрьмах, бились на баррикадах и на полях гражданской войны... Поговори с Кабо. Ты можешь. Ты обязан... Это наш величайший долг... Хорошо. Будь здоров... Спасибо.

Она извлекла из карманчика платочек, вытерла слезы, посмотрела на меня со смущением и какой-то любящей улыбкой словно просила у меня прощения за все выстраданное и за свои слезы, за свою материнскую взволнованность.

– Вы меня не смущайтесь, не стыдитесь. Разве я не понимаю, что вы не виновны в моей судьбе?

– Виновна я. Виновна! Как и многие члены ЦК, которые не смогли своевременно принять необходимые меры, чтобы у нас в стране такое не могло совершиться. Против этого зла, нужного лишь нашим врагам, мы должны были все дружно встать стеной.

– А с кем вы говорили сейчас?

– С Михаилом Ивановичем, с Калининым. У него Андрей Януарович Вышинский. Они говорили о тебе.

Прощаюсь с Розалией Самойловной. Говорю ей:

– Не плачьте, держитесь и берегите здоровье, ведь вы еще должны долго жить на свете, чтобы во всех сферах жизни утвердить ленинский образ деятельности наших органов и общественных организаций тоже.

Я сказал ей это, а она снова заплакала, сильнее прежнего.

– Уйду, не буду мучить вас.

И ушел. И чего-то сожалел, что расстроил такого человека.

У памятника Гоголю вдруг решил написать письмо товарищу Сталину. Именно о том, о чем просила Михаила Ивановича Розалия Самойловна. Купил блокнот в киоске, конверт и, устроившись на скамье, стал писать. Долго писал, до сумерек.

Спать пошел на вокзал. Утром пришел на Красную площадь. На груди конверт с письмом. Подошел к кремлевским воротам. Хотел вручить дежурному. Не взял. “Идите в ЦК”, – говорит. Отошел я вглубь площади и стал. Решил дожидаться появления какой-либо правительственной машины Покажу человеку конверт. А вдруг согласится взять и передать Сталину. Никто не выезжает из Кремля. Никто не въезжает в Кремль. Вдруг, гляжу, из ворот выходит мальчик. Лет тринадцати. Посмотрел я внимательно на его лицо и мог поклясться, что он сын Климента Ефремовича. Такой маленький, а так похож на отца. Одет он в шапочке-кубаночке, элегантной поддевке, хромовых сапожках. В руках портфель. Наверняка в школу идет. Я – за ним. Чуть приблизился и стал навывать фамилию его: “Ворошилов... Ворошилов… Сын Ворошилова...” Вот так произнес несколько раз и сковал шаги мальчика, заставил его оглянуться.

– Вы обращаетесь ко мне? – спрашивает. В ответ я улыбаюсь, чтобы не пугать его. Поравнялся с ним. Иду. И он рядышком.

– Я узнал тебя, хотя и вижу тебя впервые. Ты так похож на папу. Я киевлянин. Комсомолец (извлек и показал ему свой комсомольский билет). Только вчера был на приеме у товарищей Землячки и Вышинского. Но считаю своим долгом сказать еще очень важное Иосифу Виссарионовичу.

– Я понимаю: вы хотите передать ему письмо. Но папа не разрешает мне брать письма для дяди Сталина, а также для папы. У нас в школе очень часто обращались ко мне с такой просьбой. Вы передайте в ЦК. Оно обязательно дойдет.

Пока мы идем мимо промышленной академии к его школе, я рассказываю ему о моей судьбе. Я говорю ему, что я старше его всего на восемь лет. Вновь показываю свой комсомольский билет, где виден годичный пропуск в уплате комсомольских взносов.

– Не о себе прошу я. Я хочу, чтоб Сталин положил конец трагедии.

– Хорошо, – вдруг произносит он. – Папе я не скажу об этом, а отдам дяде Сталину.

Вручаю ему письмо.

– А почему вы конверт не заклеили?

– А ты посмотри, что пишу я, чтоб тебе было легко на душе.

Крепко жму мальчику руку.

Счастливый, бегу куда глаза, глядят.

***

На следующий день иду в прокуратуру. Секретарь товарища Вышинского сообщает мне, что я должен явиться к товарищу Михайлову. Он поедет со мной в Киев. Ему вручены документы, касающиеся меня. Встретился с Николаем Александровичем в ЦК ВЛКСМ, в том самом кабинете, где после первого ареста встречался с Александром Косаревым. Разговор был кратким. Завтра он представит меня работникам ЦК КП(б)У.

14

21 января 1938 года с самого утра моросил дождик. Недавно выпавший снег таял. По радио кто-то пел трогательную песнь “Любовь моряка”. Маме было очень плохо, и брат потянулся к репродуктору, чтобы выключить передачу.

– Пусть поет! – сказала мама. Брат не мог не послушаться. Вечером мама спросила меня:

– В котором часу скончался Владимир Ильич? – Брат и отец посмотрели на меня сурово. Они не хотели, чтоб я отвечал ей. Но я не мог угодить им. Воля мамы была для меня важнее, хотя я понимал, что она задумала страшное. Чтобы ответить на ее вопрос, я припомнил Маяковского: “В шесть часов пятьдесят минут скончался товарищ Ленин”. Она попросила настроить будильник.

– Пусть зазвенит в это время, – сказала она. Отец и брат стали плакать.

– Сядь возле меня, – попросила мама. Она держала в своей исхудавшей руке мою руку. Когда в хатенке угрожающе зазвонили часы, она обняла меня, прижалась лицом к моему лицу и тихо, но властно промолвила: “Я не хочу, чтобы в твоей жизни было два траурных дня. Будь счастлив. Прощайте!”

Спустя несколько минут брат разомкнул пальцу её обеих рук, что обхватили мою шею. Пальцы стыли. Мама была мертва. Брат и отец страшно кричали. Вскоре в нашей хатенке стало многолюдно.

Мы хоронили маму с музыкой. Впереди процессии шел рабочий паренек из завода “Красный резинщик”, где работал шофером мой брат, и нес красное знамя. Мама перед смертью мечтала об этом. Сотни демиевчан, знавшие, любившие маму мою, Лизу, тетю Лизу, Елизавету Петровну, пришли проводить её в последний путь. Были в колонне и мои новые коллеги по работе – сотрудники партизцата ЦК КП(б)У. С неба валил влажный снег. Дорога была мокрой. Но люди шли, по Большой Васильковской, Красноармейской, по Крещатику, потом повернули на Житомирскую. Парни, – друзья мои, друзья брата несли гроб. До самого Лукьяновского кладбища. У могилы был устроен митинг. Мне дали слово. Я читал маленькую поэму, в которой рассказал о мамином детстве, о ее юности, о ее добром материнском сердце, о мужестве ее, трудолюбии, о ее идейной убежденности и огромной любви к великому Ленину, о ее вере в светлое будущее. Мое чтение прерывалось. То одной, то другой женщине становилось плохо. Но все равно люди просили, чтобы я прочел до конца мое слово о маме...

***

Вскоре я ушел добровольно на службу в Красную Армию. С детства я любил ее, верил ей, гордился ею, не только как нашей защитницей; она была для меня школой искренности, гуманности, равноправной дисциплины, интернационализма, мужества и верности ленинизму. Я ушел в армию, отказавшись от брони, еще и потому, что не хотел, чтобы надвигавшаяся гроза застала меня врасплох. Нет, я должен был встретить ее с оружием в руках. Во имя этого я отказался от многого, даже от любви, от семейной жизни, которая нужна была мне, особенно после смерти мамы.

© 2000 в http://www.iptelecom.net.ua/~desyla

В случае любого коммерческого использования, обязательно проинформировать

mailto:desyla@iptelecom.net.ua